В сердце
без лесенки
лезут
эти песенки.
Где родина
этих
бездарных романсов?
А получался — настоящий романс, тот самый, от которого и «щипало», и «замирало»:
Из тучки месяц вылез,
молоденьки такой…
Маруся отравилась,
везут в прием-покой.
Понравился Маруське
один с недавних пор:
нафабренные усики,
расчесанный пробор…
Он с ней расстался ровно
через пятнадцать дней,
за то, что лакированных
нет туфелек у ней…
На туфли денег надо,
а денег нет и так…
Себе Маруся яду
купила на пятак.
Короткой жизни точка.
Смертельный яд испит.
В малиновом платочке
в гробу Маруся спит.
Развылся ветер гадкий,
на вечер, ветру в лад,
в ячейке об упадке
поставили доклад.
Социальный заказ, который он получил (вернее, сам себе задал), заключался в том, чтобы вызвать отвращение к «этим песенкам». Но сочинял он эту свою модификацию популярного городского романса (в сущности, пародию на него), как собственное лирическое стихотворение. Это чувствуется. Как чувствуется и то, что не только судьба бедной Маруси, но и сам пародируемый, разоблачаемый им текст «бездарного романса», видать, тоже тронул какие-то струны его души. Да и не мог не тронуть, потому что была, была в нем, выражаясь старинным слогом, искра того божественного огня, который мы называем поэзией:
Вечер вечереет,
На фабрику идут.
Маруся отравилась,
В больницу приведут.
В больницу приводили
И клали на кровать,
Два доктора с сестрицей
Старались жизнь спасать.
«Спасайте — не спасайте,
Мне жизнь не дорога.
Я милого любила,
Такого подлеца».
Подруги приходили
Марусю навестить.
Сиделка отвечает:
«Без памяти лежит».
Приходит к ней мамаша,
Хотела навестить.
А доктор отвечает:
«При смерти лежит».
Приходит друг любезный
Марусю навестить.
А сторож отвечает:
«В покойницкой лежит».
Заходит он в часовню,
Там белый гроб стоит,
А в том гробу дубовом
Марусенька лежит…
Вечер вечереет,
Все с фабрики идут,
А бедную Марусю
На кладбище везут.
(«Современная баллада и жестокий романс». СПб., 1996)
Уходя «на фронт из барских садоводств поэзии» и «становясь на горло собственной песне», Маяковский делал все это во имя будущего. Пусть его стихи умрут, «как безымянные на штурмах мерли наши», все это окупится когда-нибудь потом, в том царстве справедливости, где не будет чиновников и будет много стихов и песен.
То, что у нас, в Стране советов, где жизнь хороша, и жить хорошо, «поэтов почему-то нету», — это ситуация временная. Так сказать, издержки переходного периода. Через десять или двадцать лет в этой стране будет построен социализм… И тогда…
Горькая ирония строки: «Впрочем, может, это и не нужно?» давала понять, что некоторые сомнения насчет временности этой ситуации у него все-таки были. А вдруг там, при социализме, окажется, что эта «пресволочнейшая штуковина» действительно никому не нужна? Что поэзия и вообще искусство — это какой-то уродливый атавизм, вроде аппендикса, который люди будущего — «дзык, дзык», как говорил Ленин, — вырежут?
В поэме «Про это», обращаясь к «большелобому химику» тридцатого века, он умолял, чтобы тот воскресил его:
Воскреси
хотя б за то,
что я
поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Но и тогда уже не было у него никакой уверенности, что людям будущего он сможет пригодиться именно в качестве поэта:
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Он, правда, еще не потерял надежды, что поэзия и там для чего-нибудь будет все-таки нужна. Может быть, она сохранится, если не как насущная потребность, то хотя бы как красивая игрушка, как развлечение — или как отвлечение от дурных мыслей, плохого настроения:
Мало ль что бывает —
тяжесть
или горе…
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Да, сомнения у него были и раньше. Но теперь, похоже, это уже не сомнения, а уверенность.
Уходя «на фронт из барских садоводств поэзии», он думал, что это его расставание с поэзией — на время. А оказалось, что навсегда.
ГИБЛОЕ ДЕЛО
Мысль о самоубийстве осеняла его не раз:
Все чаще думаю:
не поставить ли лучше
точку пули
в моем конце.
Или:
— Прохожий!
Это улица Жуковского?
Смотрит,
как смотрит дитя на скелет,
глаза вот такие,
старается мимо.
«Она — Маяковского тысячи лет:
он здесь застрелился у двери любимой».
Казалось, он нарочно приучает современников к мысли о своем грядущем конце. Но — не приучил. Даже тех, кто наизусть помнил все эти его мрачные прорицания, случившееся потрясло своей неожиданностью. Да и как могло не потрясти! Ведь были в его стихах и другие переклички, совсем другие самоповторения: