И все равно Маяковский со своими ста томами партийных книжек-неправд велик и неповторим…
Конечно, Пастернак прав. Маяковского вводили «принудительно, как картофель при Екатерине…» Но мало ли кого принудительно вводили, однако ничьи строки так не расхватали на цитаты, как Маяковского. Тут он, возможно, перещеголял даже «Горе от ума». Уж очень емкая у него строка! Есть анекдот про ложку, главное оружие солдата, обычно вмещающую сорок граммов каши. Но старослужащий солдат может разом подхватить все сто. Так вот, Маяковский поднимал своей строкой целую тонну. Другое дело — чего…
Но набат у него был прямо-таки державинский, первозданный. Он ставил свои слова так, как никто до него, и в стихах появлялось что-то первобытное, языческое, словно он был весь до цивилизации, до культуры. Жаль, что девять десятых им написанного погублено разного рода рассуждениями о вреде и пользе, но даже в этих девяти десятых гул строк побеждает их смысл и риторику. Если непредвзято вслушаться даже в тысячекратно повторенное:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима…
— почувствуешь, что строфа гудит точно так же, как в первую минуту ее прочтения. За столько лет звук его стихов ничуть не ослабел.
И тут же, рядом со всеми этими признаниями в любви — все те же, хорошо нам знакомые объяснения, почему никакого юбилея не нужно «и в средней школе изучать тоже не нужно». Опять про то, что «звал не туда» — к миру «без России, без Латвии». Ну и, конечно, опять все то же, знакомое нам и по Ходасевичу, и по Алешковскому, и мало ли по кому еще, ставшее уже чуть ли не общим местом противопоставление:
►…При всей сервильности в нем было необоримое бунтарство. Но сказать честно и просто, как Есенин:
Конечно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир….
Люблю свою семью…
— он не мог, потому что мира ни в себе, ни вокруг себя не знал и жил мифом.
(Владимир Корнилов. «Не мир, но миф. Неюбилейное». «Литературная газета», 9.VI.93)
«Все то же, Сережа! — Все то же, Володя!»
Корнилов талантливее Карабчиевского. То ли поэтому, то ли потому, что в отличие от Карабчиевского он — поэт, его отношение к Маяковскому не сводится к плоскому разоблачительству. Разоблачая Маяковского, он не скрывает своей любви к нему, своей очарованности его могучим творческим даром.
Но вспомнил я эту — теперь уже давнюю — статью не для того, чтобы ввязываться в полемику с ее автором и даже не для того, чтобы ее комментировать.
Я привел все эти выдержки из нее с одной-единственной целью: не просто сказать, а показать, что для Маяковского история еще не настала. Что страсти, которые все еще кипят вокруг его имени, сегодня не менее горячи, чем те, что кипели восемьдесят лет назад. Потому что день, в который мы отмечали годовщину Октябрьской революции, днем примирения и согласия (новое официальное его название) так и не стал. И Бог его знает, когда еще станет!
Знаменитые слова Сталина к истинной оценке места Маяковского в истории русской литературы отношения не имеют. И тем не менее Маяковский действительно БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. Но не «лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Потому что истинное место его не в том искусственно составляемом, а совсем в другом едином списке. Не в том, где Фадеев или Симонов, а где — Державин, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова.
Маяковский долго насиловал, калечил, уродовал свой поэтический дар. Изо всех сил старался он задушить в себе поэта. Но — не смог. И когда отгорят, отойдут в прошлое все страсти, которые и сейчас еще кипят вокруг его имени, станет окончательно ясно, что настоящий Маяковский — не агитатор, горлан и главарь, «ассенизатор и водовоз», каким он сам себя рисовал, обращаясь к «товарищам потомкам».
Настоящий Маяковский — гениальный лирик, с огромной силой выразивший трагедию человеческого существования, неприкаянность, одиночество человека, затерянного в необъятных просторах холодной, необжитой вселенной.
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами,
загоралась хоть одна звезда?!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Время!
Хоть ты,
хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу
уродца века!
Я одинок,
как последний глаз
у идущего к слепым
человека!
Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти.
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Скучно здесь,
нехорошо
и мокро.
Здесь
от скуки
отсыреет и броня… —
Дремлет мир,
на Черноморский округ
синь-слезищу
морем оброня.
Уже второй. Должно быть, ты легла,
а может быть и у тебя такое.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить…
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью…
в такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
К этим (и многим другим) его строчкам прикасаешься, как к концу оголенного электрического провода.