(Владислав Ходасевич. О Маяковском)
Утверждение Ходасевича, что Маяковский будто бы «перевел капитал футуристов на свое имя», не вполне бессмысленно. Но лучше было бы тут выразиться иначе, признав, что для читателя от всего русского футуризма остался только один Маяковский. И случилось это по той простой причине, что был он стократ талантливее их всех. («Гениальный кретин» Хлебников — не в счет: поэтом для читателя он так и не стал.)
Но самое интересное в этом пункте ходасевичевского «обвинительного акта» не это. Самое интересное тут — его рассуждение о зауми.
Как сам Ходасевич относился к зауми, хорошо известно.
Вот его поэтическая декларация — как раз на эту тему:
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык…
Как же должен был раздражать его Маяковский, если он обвинил его в измене именно зауми! Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
Но Ходасевич был тут не прав и по существу.
Начать с того, что не только Хлебников в своей «борьбе с содержанием» не «шел до конца» (достаточно вспомнить «Ночь перед Советами», «Эх, голубчики-купчики, ветерок в голове, в пугачевском тулупчике я брожу по Москве»), но и сам «отец зауми» Алексей Крученых тоже ведь, помимо «дыр бул щыл», сочинял, например, и такое:
Я жрец я разленился
к чему все строить из земли
в покои неги удалился
лежу и греюсь близ свиньи
на теплой глине
испарь свинины
и запах псины
лежу добрею на аршины.
И даже такое:
Мир гибнет
И нам ли его останавливать
Мы ли остановим оползнь
Гибнет прекрасный мир
И ни единым словом не оплачем
Погибели его…
(Поэзия русского футуризма. СПб, 1999)
Так что предавался греху «содержательности» в компании «отцов футуризма» не один Маяковский.
Ну а что касается зауми, то интерес к ней, верность этому эстетическому знамени своей футуристической юности Маяковский сохранил на всю жизнь.
Взять хоть вот это:
Дымовой
дых
тяг
воздуха береги.
Пых-дых,
пых-
тят
мои фабрики.
Или — вот это:
Го-
ра.
Груз.
Уф!
По-
ра.
Гур-
зуф.
Особо удачными эти строки не назовешь. Но и сила, и звонкость многих истинно поэтических его строк обязана своим происхождением именно вот этой, никогда не покидавшей его тяге к звучанию слова, не к содержательной, а звуковой, музыкальной его плоти:
Я
немало слов придумал вам,
взвешивая их,
одно хочу лишь, —
чтобы стали
всех моих
стихов слова
полновесными,
как слово «чуешь».
Нет, футуристической тяге к «самовитому слову», к «слову как таковому», не только ранний, но и поздний, советский Маяковский не изменил.
Слово «измена», однако, было Ходасевичем произнесено не зря. Некий «поворот на сто восемьдесят градусов» Маяковский действительно совершил. Хоть и не тот, в котором его обвинял Ходасевич, но не менее, а может быть, даже и более крутой. И в некотором смысле этот его поворот даже с большим основанием, чем тот, в котором его обвинял Ходасевич, может быть назван изменой.
Изменил он исконному предназначению русского поэта, суть которого прекрасно сформулировал однажды (совсем в другой своей статье) тот же Ходасевич:
► В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный» язык, «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.
(Владислав Ходасевич. «Окно на Невский»)
У молодого Маяковского такое самоощущение было его органическим свойством и едва ли не главной его лирической темой.
В ранних, юношеских своих стихах он постоянно именует себя «тринадцатым апостолом», новым Заратустрой, новым Христом:
я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
И опять:
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
И еще:
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
И снова:
…я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слезовой течи
распял себя на кресте.
И опять:
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
И снова, уже в который раз:
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня
крикогубый Заратустра!
Голгофа, крест, Спаситель, предтеча, пророк, проповедник… Эти образы буквально не сходили у Маяковского с уст.
И вот спустя всего несколько лет с той же страстью и той же убежденностью он стал провозглашать нечто прямо противоположное: