Мастера,
а не длинноволосые проповедники
нужны сейчас нам.
И снова:
Есть
перед нами
огромная работа —
каждому человеку
нужное стихачество.
Давайте работать
до седьмого пота
над поднятием количества,
над улучшением качества.
И опять:
Поэт
и в жизни
должен быть
мастак…
И — как итог:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
Не пророческим своим даром, а трудом прорвет он «громаду лет», чтобы прийти к потомкам, в их «коммунистическое далеко». Так самоощущение гордого своим уменьем поэта-мастера окончательно вытеснило из его сознания свойственное ему прежде самоощущение пророка.
Но, — возникает вопрос, — почему, собственно, эти два представления о назначении поэта должны противостоять одно другому, как антагонистические, несовместимые?
Вон ведь даже Блок, убежденный, что истинным поэтом может называться только тот, кто имеет право сказать о себе, что «Бог его снегом занес» и «вьюга его целовала», даже он, объясняя, что поэзия есть дело таинственное, едва ли не мистическое, счел все же необходимым вспомнить о мастерстве, как необходимом компоненте этого загадочного занятия:
► Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн…
Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…
Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства.
(Александр Блок. Том шестой. М.-Л., 1962, стр. 163)
Далее, правда, он замечает:
► Мастерство требует вдохновения так же, как приобщение к «родимому хаосу»; «вдохновение, — сказал Пушкин, — есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных»; поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя; одно совершенно связано с другим; чем больше поднято покровов, чем напряженнее приобщение к хаосу, чем труднее рождение звука, — тем более ясную форму стремится он принять, тем он протяжней и гармоничней, тем неотступней преследует он человеческий слух.
(Там же)
Чтобы не слишком внятный смысл этого рассуждения стал вполне прозрачным, надо прежде всего уяснить, что означает в этом контексте загадочная фраза: «Чем больше поднято покровов…»
Что это за «покровы» такие, который поэт должен «поднимать»? Откуда они тут взялись?
Взялись они, я думаю, из романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина». Из той его главы, в которой рассказывается о том, как художник Михайлов, которого вот-вот должны посетить путешествующие по Италии Анна и Вронский, работает над каким-то своим рисунком.
► Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками.
— Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.
Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости. Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и даже должно было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна.
(Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»)
Вот что скрывалось за словом «мастерство» для Блока, для толстовского художника Михайлова и для самого Толстого.
Но было у этого понятия и другое значение, толстовскому Михайлову (и самому Толстому, конечно, тоже) враждебное. Даже не просто враждебное, а вызывающее у него судорогу отвращения:
► — Да, удивительное мастерство! — сказал Вронский. — Как эти фигуры на заднем плане выделяются! Вот техника, — сказал он, обращаясь к Голенищеву и этим намекая на бывший между ними разговор о том, что Вронский отчаивался приобрести эту технику…
Несмотря на возбужденное состояние, в котором он находился, замечание о технике больно заскребло на сердце Михайлова… Он часто слышал это слово техника и решительно не понимал, что такое под этим разумели. Он знал, что под этим словом разумели механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания. Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно. Он знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы; но искусства писать, техники тут никакой не было… Самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью не мог бы написать ничего, если бы ему не открылись прежде всего границы содержания. Кроме того, он видел, что если уже говорить о технике, то нельзя было его хвалить за нее. Во всем, что он писал и написал, он видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить, не испортив всего произведения. И почти на всех фигурах и лицах он видел еще остатки не вполне снятых покровов, портившие картину.
Добровольно отказавшись от своего высокого предназначения, променяв миссию поэта-пророка на роль поэта-мастера, Маяковский под этим словом, обозначающим его новое понимание «места поэта в рабочем строю», подразумевал не что иное, как именно «механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания».