И это — не только в стихах и письмах, обращенных к Лиле, зависимость его от которой была на грани патологии:
► Мой любимый Таник!..
…Ты приедешь ко мне. Да? Да?
Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.
Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр.
Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву.
У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.
Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.
Прости за несвойственную мне педагогику. Но как бы это хотелось!
Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?
Сравните эти очень личные письма, адресованные Татьяне Яковлевой, со всеми их интимными бытовыми подробностями, — с обращенным к ней же стихотворным «агитпосланием»:
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть…
(«Письмо Татьяне Яковлевой»)
Я предлагаю сделать это не для того, чтобы подтвердить искренность его «агитстиха». Искренность его безусловна и ни в каких подтверждениях не нуждается. Подозрение, что в жизни Маяковский был один, а в стихах — другой, к нему не пристанет. Тождество своего повседневного облика и возникающего из стихов образа «лирического героя» он подтверждал каждоминутным своим поведением: вплоть до того, что, написав: «Нигде кроме, как в Моссельпроме», навсегда перестал покупать что-либо у нэпманов.
Его письма к Татьяне Яковлевой говорят не только о тождестве душевного порыва, выраженного в стихотворном и в прозаических посланиях. Они свидетельствуют еще и об органичности (для него) всей его поэтики, всех этих — таких естественных для него — словесных оборотов: «инженерица», «на шляпья» — вместо «на шляпки»; «работища» — вместо «работа».
А теперь сравните движения души этого, первого Маяковского с жестами того, второго:
Я
по существу
мастеровой, братцы…
Мне скучно —
желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Теперь
для меня
равнодушная честь,
что чудные
рифмы рожу я.
Мне
как бы
только
почище уесть,
уесть покрупнее буржуя.
Литературная шатия,
успокойте ваши нервы,
отойдите —
вы мешаете
мобилизации и маневрам.
Разница тут не в том, что это другие жесты, а в том, что это жестикуляция другого человека!
В одной из первых глав этой книги я высмеял Юрия Карабчиевского за то, что он голос литейщика Ивана Козырева принял за голос самого Маяковского.
► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.
Бултых!..
(Юрий Карабчиевский. «Воскресение Маяковского»)
Социализм, — возражал я автору этой книги, — Маяковскому нужен совсем не потому, что он дал ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную. А ему — совсем другое нужно..
Да, свести представление Маяковского о социализме к воплотившейся в жизнь мечте о сверкающей кафелем и никелем ванной можно было только в яростном полемическом запале. Но голос и жесты литейщика Ивана Козырева Карабчиевский принял за голос и жесты самого Маяковского не без некоторых к тому оснований. Он только не заметил — или в яростном полемическом запале не захотел замечать, — что это были голос и жесты не настоящего, а другого, второго Маяковского:
Я пролетарий.
Объясняться лишне.
Жил,
как мать произвела, родив…
Тот же «внутренний жест», что в строке «Я по существу мастеровой, братцы…».
А когда Маяковский (не настоящий, а второй Маяковский) делится с нами своими впечатлениями о Версале:
Вот тут
помпадуршу
водили под душ,
вот тут
помпадуршины спаленки, —
вполне может показаться, что это не он, а его герой — тот самый литейщик Иван Козырев, который вот так же любовался блестящими никелированными кранами своей ванны:
На кране
одном
написано:
«Хол.»,
на кране другом —
«Гор.».
В этом не было бы никакой загадки, если бы Маяковский был художник эпического склада. Если бы он «галлюцинировал», стараясь, как говорил об этом А. Н. Толстой, уловить и передать интонацией, порядком слов и ритмом фразы жест своего персонажа.
Такое у него тоже бывало:
Наши наседали,
крыли по трапам,
кашей
грузился
последний эшелон.
Хлопнув
дверью,
сухой, как рапорт,
из штаба
опустевшего
вышел он.
Глядя
на ноги,
шагом
резким
шел
Врангель
в черной черкеске.
Город бросили.
На молу —
голо.
Лодка
шестивесельная
стоит
у мола.
И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
колена
упал главнокомандующий.
Трижды
землю
поцеловавши,
трижды
город
перекрестил.
Под пули
в лодку прыгнул…
— Ваше
превосходительство,
грести? —
— Грести!
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ