По Шкловскому, «Дон Жуан» был написан после стихотворения «Лиличка. Вместо письма». По воспоминаниям Лили — после «Флейты». В варианте Лилиных воспоминаний, процитированных Виктором Борисовичем, «Дон Жуан» назван большой поэмой. В новом варианте — стихотворением. И, наконец, самое главное. В варианте Шкловского реакция Лили передана так:
► Я рассердилась, что опять про любовь — как не надоело!
В новом варианте она выглядит иначе:
► Мне не понравилось, что опять про несчастную любовь — как не надоест!
Не то, значит, рассердило ее, что «опять про любовь», а то, что опять про любовь несчастную.
Нет, капризной дурочкой она не была. И против того, чтобы он писал «опять про любовь», возражать бы не стала. Она только считала, что после того как он обрел в ней свою Беатриче, писать ему надлежит уже не про несчастную, а про счастливую любовь.
Именно такой, надо полагать, получил он тогда от нее «социальный заказ». Но, разорвав и пустив по ветру «Дон Жуана», с маниакальным упорством возвращался к главной, в сущности, единственной своей лирической теме — теме «трагической, неразделенной любви».
Тот Маяковский, которого в предыдущей главе я называл Маяковским вторым (к объяснению причин этого раздвоения его личности на «доктора Джекила» и «мистера Хайда», как обещал, я еще вернусь), об этой главной лирической теме Маяковского первого высказался так:
Любите
и Машу
и косы ейные.
Это
ваше
дело семейное.
Ну что нам за толк
от вашей
от бабы?!
(«Размышления о Молчанове Иване и о поэзии»)
И даже вот так:
Кому это интересно,
что — «Ах, вот бедненький!
Как он любил
и каким он был несчастным?..»
(«Приказ по армии искусств»)
Но давая эти советы (и даже указания) другим, сам он «в этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз, и не пять», продолжал кружиться «поэтической белкой» и не сомневался, что будет «кружиться опять»: не мог вырваться из этого проклятого «беличьего колеса».
Ну, а что касается ранних, юношеских его поэм, то они все — именно об этом: о том «как он любил, и каким он был несчастным». И всякий раз эта тема — «и личная, и мелкая» — разрастается у него до — буквально! — космического масштаба:
Я думал — ты всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик,
Видишь, я нагибаюсь,
Из-за голенища
Достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
Отсюда и до Аляски!..
(«Облако в штанах»)
И все это только потому, что девушка, в которую он влюблен, «муча перчатки замш», сообщила ему, что выходит замуж.
Почему из-за этого, между нами говоря, вполне тривиального случая надо устраивать сцену Богу, врываться к нему в его небесные чертоги с сапожным ножом и грозить, что он раскроит его и всю его небесную свиту «отсюда и до Аляски»? При чем тут, собственно, Бог? С какой стати должен он заниматься устройством личных дел потерпевшего любовную неудачу Маяковского? Нет, что ли, у него других, более важных забот?
Ну, во-первых, «когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный…» Так что случай все-таки не совсем тривиальный.
Но главное — не это.
Главное, что на самом деле Бог тут очень даже при чем. Это Он, именно Он должен нести персональную ответственность за то, что случилось с Маяковским и предавшей его возлюбленной:
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, —
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
(«Облако в штанах»)
Логично: начал дело, доведи его до конца, не останавливайся на полпути. Это ведь Ты создал меня таким, каков я есть, с огромной, неуемной моей потребностью в любви. Так сделай же так, чтобы эта «громада любовь» не осталась безответной!
Претензия, может быть, и ребяческая, но — не беспочвенная.
Но в следующей его поэме («Флейта-позвоночник») его претензия к Богу становится более осмысленной и даже, как будто, более обоснованной:
Вот я богохулил.
Орал, что Бога нет,
а Бог такую из пекловых глубин,
что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
вывел и велел:
люби…
Вина Бога на этот раз более конкретна: она в том, что это ОН выбрал ему любимую, вывел и приказал: люби! Но он не только готов снять с него эту вину, не только разрешает ему «умыть руки», но даже предлагает: «Я сам тебе, праведный, руки вымою». Он уже не требует, чтобы Всемогущий сделал, «чтобы без мук целовать, целовать, целовать!» Понимает всю беспочвенность этих своих претензий. Пусть будут муки, но только не эти, адовы, которые принесла ему та проклятая, самим Богом для него выбранная, и от которой он теперь умоляет Всевышнего его избавить.
В другой, следующей поэме он опять возвращается к той, прежней своей претензии к Богу:
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова…
Но на этом, новом витке его сознания и опыта та, старая, «ребяческая», как я ее назвал, его претензия обретает уже совсем иной, более глубокий смысл и более серьезное основание:
Как же
себя мне не петь,
если весь я —
сплошная невидаль,
если каждое движение мое —
огромное,
необъяснимое чудо.
Две стороны обойдите.
В каждой
дивитесь пятилучию.
Называется «Руки».
Пара прекрасных рук!
Заметьте:
справа налево двигать могу
и слева направо.
Заметьте:
лучшую
шею выбрать могу
и обовьюсь вокруг.
Черепа шкатулку вскройте —
сверкнет
драгоценнейший ум.
Есть ли,
чего б не мог я!..
Кто целовал меня —
скажет,
есть ли
слаще слюны моей сока.
Покоится в нем у меня
прекрасный
красный язык.
«О-го-го» могу —
зальется высоко, высоко.
«О-ГО-ГО» могу —
и — охоты поэта сокол —
голос
мягко сойдет на низы.
Помимо всех этих — обыкновенных чудес, есть у него в запасе еще и другие, воистину необыкновенные. Да, каждый человек — чудо. У каждого есть это чудесное пятилучие, которое называется «Руки». Но ведь он к тому же еще — поэт. То есть сам — чудотворец, умеющий творить чудеса: