Я не выдерживаю такого унижающего шквала и говорю, что не поганю, а люблю.
Отец взрывается.
— Ты! Не можешь! Её! Любить! Потому что! Ты! Её! Убил!
Я стараюсь ещё и плакать беззвучно. Я понимаю, что отец прав, я с раннего детства понимаю это, но никогда не пойму его, не позволяющего мне права на любовь — к невидимке, к мёртвой, к никогда для меня не знакомой, но даже в роли одного краткого слова навсегда родной и близкой.
Я мог бы и не стараться: ему никогда нет дела до слёз, они даже не усугубляют презрения. Нечего там усугублять, когда ненависть дошла до края. Вонючее пятно браги на стене липнет к рукаву моей рубахи.
— Он нахален настолько, что рассказывает мне в чувствах к той, кого уничтожил. Он считает, что имеет на это право. Когда-нибудь я захлебнусь отвращением, как рвотой. Он, несомненно, почтёт это за счастье.
Отец встаёт из-за стола и, трудно ступая ногами, что водят его из стороны в сторону, подходит ко мне. Я знаю, что за этим последует. Он бьёт не глядя — в грудь, бока, живот, колени, но не так сильно, чтобы что-то сломать. Скорее тупо, бесцельно, без размаха и смысла, словно делая осточертевшую ему, но отчего-то необходимую работу. Доволен, если я падаю, нет, если я поднимаюсь. А поднимаюсь я всегда — маленькая ценная победа над отцовым желанием выбить из меня любовь к мёртвой матери. Пусть и цепляясь за стену, хватая воздух ртом, как выброшенный волной речной обитатель, пусть и кривясь и шмыгая разбитым носом, но неизменно встаю снова и лицом к лицу. Бешу его и этим. Но он никогда не доводит избиение до моих серьёзных травм, и, уж тем более, до желаемого им вроде бы конца — моей смерти, резко останавливается, будто что-то припомнив, роняет руки, отходит.
— Мерзко касаться падали.
С каждой зимой пьянство всё сильнее разрушает отца. Его разум и кулаки слабеют. А я хоть и хил, все-таки расту. Скоро, быть может, даже стану выше ростом. Чем больше зим, капелей, летних солнц, осенних ливней и отмёрших листьев, тем точней и понятней раскрывается у меня в голове способность к рассуждению и выводам. К решению. Но я никогда не мог и, думал, никогда не смогу допустить даже отголоска мысли о том, что…
Убить — убийце — несложно и ещё раз.
Ярмарка длится несколько дней. С лентами на деревьях, с праздничным гиканьем, с прыжками через разведённые на полянах костры, полуночным гаданием и угощениями, с новыми знакомствами, новыми приобретениями, похудевшими карманами и кошелями, зато полной головой впечатлений, она уносится прочь, как резвый всадник — и так до следующей даты, которая может быть и через месяц, и спустя зиму. Лотки убираются, шатры снимаются, колёса скрипят, направляясь на запад. Остаются истоптанная земля, замусолённые бычки самокруток, обглоданные куриные кости, скорлупки варёных яиц, огрызки и плевки. Смятая трава на месте кулачных боёв, обрывки соломы и перья. Я никогда не знал, что такое — в смертной битве защищать кого-то, не понарошку сражаясь, не терпя и вставая, а кидаясь вперёд, чтобы резать и колоть. Но этому я тоже готов научиться.
8. Идущие
Четвёртая смотрит на спящую девочку, которую Капитан по просьбе пророчицы перенёс в зал и уложил на деревянную лавку. Как бережно он её держал. Были ли у их командира когда-то собственные дети? Почему она никогда его об этом не спрашивала?
— А с ней что?
— Вы знаете.
— И мы против. Это никуда не годится.
Пророчица вздыхает.
— Мне казалось, прежние, мы всё с вами обсудили.
— Вот неожиданность, да?
Старая женщина хмуро молчит в ответ на её сарказм.
— Обсудить-то обсудили, — Капитан тяжело садится рядом с Ладой. — Однако согласились не со всем. Да, мы не собираемся причинять вред вашим людям. Но на участь, которую вы уготовили этому ребенку, невозможно просто так закрыть глаза. Берете власть над её жизнью и смертью? Решаете за другого человека вещи, настолько важные? Не знаю я таких законов. И не принимаю.
— Наверное, об этом вам лучше спросить не меня, — говорит пророчица.
— А кого? Её саму?
— Да. Спросите её. Спросите, что этот ребёнок думает о своей участи.
Лада шевелится, просыпаясь. И отчего-то совсем не удивляется, увидев рядом с собой чужаков.
На самом дальнем краю дороги, уходящем туда, где дымка леса, луга и болота, блестит под ранним солнцем выползающая из сырого сумрака вереница грузовиков, обтянутых тёмным брезентом. На таком расстоянии они выглядят совсем крошечными — все поместятся между двумя поднесёнными пальцами и будут понарошку ими растёрты. Лучи цепляются за диски колес и припылённые ветровые стёкла. Грузовиков на треть меньше, чем было, когда они вышли в поход, а пять человек умерло от дизентерии. Ещё двоих, неосторожно отлучившихся от ночного лагеря, задрали волки. Зато остальные, усталые, но суровые, крепко сжимают промасленными перчатками многоствольные ружья, щетинящиеся крюками, курками и штыками, выточенными из зазубренного металла. Зато остальные едут, чтобы сказать дикарям, живущим у подножия руин бывшей столицы, пару-тройку ласковых.
И заодно сделать то, что делали всегда. На этот раз конфедераты привезли с собой бур. Они хотят проложить ход в многотонном завале, скрывшем под огромными глыбами двери в подземное хранилище Центрального художественного музея. А ещё они привезли деревянные ящики-гробы. Чтобы забрать останки своих товарищей и увезти их домой, в родные земли.
Желтозубая улыбка пророчицы — словно серп луны. Появляется и висит в пронзённом теплом полумраке. Пророчица улыбается в первый раз за всё время разговора. Это выглядит неприятно и склизко.
— Лада, дочь моя.
— Да, мама.
— Эти люди хотят у тебя кое-что спросить.
— Пусть спрашивают. Но сначала ты мне скажи — Серый в безопасности?
— Да.
— Хорошо.
Она выпрямляется, садясь. В простой рубашке из белёного полотна, с волосами, не собранными в косу, и тонкими загорелыми босыми ногами она выглядит ребёнком, она ребенок и есть, и не вяжется с её обликом этот серьёзный тон, и голос, тихий и спокойный, и то, как твёрдо и уверенно она проговаривает ответ — да, знает, да, понимает, да, умрёт и да, согласна.
— Почему?! — Капитан теряет терпение и взрывается. Он видел много мёртвых людей и немало мёртвых детей, но их, тех, из его проклятого прошлого, никто не спрашивал о желании умереть, а, спросив, вряд ли получил бы утвердительный ответ.
— Одному я уже объясняла, но он, кажется, не понял. Мой друг, такой же, как и мы, сын одной и той же с нами земли. А вам, другим, понять — куда тут?
— Кажется, нас держат за идиотов, — говорит Четвёртая.
Лада смотрит на неё. Но не на лицо — на волосы.
— Я видела такой цвет, — тихо произносит она, — у другого человека. — Что-то среднее между изумлением и узнаванием мелькает тенью поверх её ярких глаз, потом уходит. — Не держат. Просто у чужих всегда другая правда.