Капитан не договаривает. На языке что-то горчит: то ли окончание фразы, то ли всё та же вездесущая пыль. Он смотрит на косые лучи, упершиеся в облезлую коридорную стену, и видит совсем другое место — разноцветные витражи, затхлую тишину, ряд скамеек, неподвижно сидящих людей.
— Ты видел такое раньше. Видел, так? Глаза стеклянные…
— Да, — в подробности командир не вдается. — На этот город что-то сбросили, отчего люди умерли, где сидели. Какие-то бомбы. Неучтённый мир воевал.
— Воевал-воевал, лёг и умер… Кэп. У тебя лучшее взаимодействие с блокадой. Мы заразились?
Пульс бьется ровно, ни жара, ни озноба — прислушавшись к себе, собеседник качает головой.
— Всё случилось очень давно, так что навряд ли. Во всяком случае, сейчас мой блок молчит. Потом, может, и завопит, когда поздно будет откачивать…
Курт и Лучик сидят на крыльце. Их хорошо видно сквозь полуоткрытый вход в вестибюль — два чётких силуэта на фоне золотого воздуха. Голоса в пустоте и безлюдье звучат очень звонко и гулко, как будто выточены из хрусталя.
— Выше, — просит она.
Он складывает очередной самолетик из разлинованных листов тетради и запускает в небо. Синее-синее, будто вымытое, незапятнанное, — в нем нет ничего от земного, кроме оттенка. Это небо не знает ни фабричных дымов, ни озоновых дыр. Оно первобытно и радостно.
— Ещё раз?
— Ага.
Белая стрелка бумажной птицы рассекает синеву наискосок. Двое улыбаются. Уже не встревоженные, не ошарашенные, отошедшие и успокоившиеся, они оборачиваются на звук шагов и вопросительно смотрят. Те же дети. Отчего они кажутся такими юными, отчего… Капитан трёт затылок. Порой он чувствует себя несоизмеримо далеким от друзей, младшей из которых всего двадцать два, не потому, что старше. Он просто знает, что, сложи самолет сам, только обеспечит ему гарантированное крушение.
— Не надо рефлексий. Рапорт будем писать вместе. А то — сразу скис. Об этом же подумал? Унылая морда.
— Да. Терпеть не могу бюрократизм. Спасибо, рыжая.
— Брось, — она добродушно фыркает. — Эй, авиаторы… Приём!
Следующий самолет описывает вокруг неё круг почета и зарывается носом в пыль.
Капитан думает, откуда взялась эта чудом сохранившаяся тетрадка.
Город смотрит на них бельмами окон. Он высок, широк, грузен и распластан, заткан, будто паутиной, густым зелёным покровом, хлюпает под подошвами ступающих ног, шелестит, стрекочет и поёт. Он покинут — что очевидно, но всё ещё помнит жителей. Их руки когда-то выложили здешние дороги и вставили стёкла в рамы, облицевали дворцы мозаикой и разрисовали граффити районы трущоб. Их глаза глядели в ныне пустые витрины. Двери магазинов и кафе раскрывались, приветствуя, поезда уносили под землю, автомобили рычали на перекрестках, сыпал рождественский снег. Даже если Рождество у них называлось по-другому или же его вообще не было, если здесь переходили дорогу на красный или сиреневый свет и заводили бабочек вместо домашних животных, если ели глину, пили ртуть и при этом отлично себя чувствовали, если времена года шли наоборот и холод ощущался жарой — здесь всё-таки обитали разумные. Руки, ноги, голова, улыбки, желания и мечты, ошибки и обиды. Все, как и там, дома.
— Хорошо, что алфавит чужой. А то я было подумала, что это наша вероятность. Похоже, Капитан?
— Да, рыжая. Да, похоже. Во всяком случае, здесь есть школы, улицы, цветы и коты. Надеюсь, на этом основная схожесть себя исчерпывает. Иначе — плохо. Иначе это всё может оказаться старым экспериментом Армады.
— Армада мертва.
— Она мертва, но старые эксперименты — нет. Помнишь, в чём их особенность? В отсутствии координат. Они невидимки, а этот ещё и неучтённый. Нас будут очень долго искать. А прежде чем поймут, где, мы успеем протянуть ноги. От старости.
— Тю… напугал. Не самая плохая смерть, тем более, до неё нам ещё жить и жить. Построим свой дом, будем выращивать овощи, зверей наприручаем… Нас четверо, нам скучно не будет. Шучу. Мы же и сами можем выбраться, когда сильно прижмёт. Жаль только, контрафакт в неучтённых мирах не проходит…
— Если будем прорываться сами, очень рискуем. Дверь уже не окошко, щель… уже ничто. Придется рубить. И лично я не уверен, что это не отрежет от моего цикла всю оставшуюся мне жизнь. А ты?
3. Серый
Чердак — горы пыли и паутины. Склад досок, выстроившихся у покатой стены, в котором завели свои гнёзда жуки-точильщики. Сундуки, ящики и лари, многие с заржавелыми замками, ключ к которым давным-давно потерян. Траченные молью холсты, свёрнутые в плотные рулоны, сломанные ставни и наличники, щепки, опилки, гнутые старые гвозди. Особый, вневременной запах, где дни и зимы застыли, как хорошо взбитое масло, а звуки, словно тоже тронутые пылью, висят, не шевелясь, и не имеют эха и отзвуков. Чердак — это бусы, и нитки, и ножницы, и треснувшие ручки серпов, и дряхлые коконы тканей, крошащиеся трухой, и ложки, и веретёна, и прялки. Здесь живут куклы из глины, которым кто-то давно отбил головы, и засушенные венки из васильков, и плетёные из соломы лошадки. Моего ли детства они, отцовского? Здесь на стенах сушатся лук и чеснок, пучки мяты, зверобоя, мелиссы, здесь тыквы, выдолбленные в форме котла, ловят капли с протекающей крыши, а под ногами шуршит вылущенный овес. В дождь чердак кажется землянкой, в снег — берлогой. Я никогда не забирался ни туда, ни туда, но легко могу их представить. Благодаря теням, холодком ложащимся на мои веки; благодаря кусачему свету полуденного солнца, пробивающегося через стропила, и мягкому — луны в сумерках; благодаря теплу и морозу. Чердак — мое тайное место. Снаружи молнии хлещут в клёны и ливень бушует, как буйнопомешанный, или рычит метель, будто её век не кормили, а здесь тихий сонный покой, запахи трав и я, только я, вместе с прошлым и временем. И мои руки знают, где искать, чтобы вернуться туда, где я никогда не был тоже.
Это материна шкатулка. Я держу её сейчас и поглаживаю, будто кошку, уютно уместившуюся на сгибе моего локтя. Она полна чужих воспоминаний, давно утихших голосов, запахов земель, что лежат на западе и заселены общинами армейцев, звоном много зим как отгремевших дождей и горклостью позднего лета. Шкатулка — единственное здесь, что имеет вес и звучание. Она красит застойный мрак чердака в цвета, которые я, хоть и не могу увидеть, прекрасно ощущаю. Цвета природы, времени и человеческих эмоций. Шкатулку я обычно зарываю у подножия тканевой горы, под ворохом дерюг, мешков и пачканых полотен, хотя мог бы не прятать вообще. Папаша, скорее всего, не представляет, что я способен сюда залезть, а самому не позволяет брюхо, отрощенное на браге и шкварках, поэтому здесь, под крышей нашего дома, я — единственный и полноправный хозяин, и все вещи — мои. Даже грёзы.
Чердак — ещё и царство давно потерянных снов. Они путаются в паучьих сетях, как мухи, обвисают и засыхают. Безгласные, неподвижные, забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я — чую.
При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.