Они подползли и замерли, глядя на свет.
И чем дольше глядел Хо-Ави, тем холоднее становилось ему; и он понял, что Старик прав.
Ибо близ костра, где горели мох и плавник, близ языков огня, трепетавших на вечернем, холодном, несмотря на лето, ветру, сидели создания, невиданные дотоле.
То были люди, чьи лица были как раскаленные угли, а глаза – как синее небо. На щеках и подбородках их росли блестящие волосы. Один из них стоял, сжимая в руке молнию, и на голове его была острозубая луна вроде рыбьей морды. Другие носили на груди яркие, круглые, искристые льдышки, позвякивавшие при ходьбе. Хо-Ави смотрел, как эти люди снимают с голов бренчащие яркие штуки, сбрасывают ослепительные панцири, черепашью броню с торсов, рук, ног и швыряют сброшенные оболочки на песок. И эти создания смеялись, а в море колыхалась на волнах черная тень, как огромное темное каноэ с развешанными над ним клочьями облаков на шестах.
Когда не было больше сил задерживать дыхание, Старик и мальчик ушли.
Они смотрели с холма на костер, что казался не больше звезды. Моргнешь – и он дрогнет. Закроешь глаза – исчезнет.
И останется.
«И это великое дело?» – спросил мальчик.
Лицо Старика исполнилось ужасом лет и нежеланной мудрости, как у падшего на землю орла. Глаза полыхали ясно, точно из глубины их поднималась ледяная чистая вода, в которой отражается все; как река, впивавшая небо и землю, познававшая их, принимавшая молчаливо и позволявшая копить пыль и время, облики, звуки и судьбы.
Он кивнул.
То была буря. Ею кончится лето. От нее летели птицы на юг, не касаясь тенями скорбящей земли.
Морщинистые руки застыли. Время вопросов прошло.
Вдалеке взметнулось ввысь пламя. Один из пришельцев поднялся; блеснула яркая черепашья броня – словно стрела вонзилась в бок ночи.
Мальчик исчез во тьме, следуя за орлом и ястребом, обитавшими в каменеющем теле деда.
А внизу вздыбилось море, метнуло на берег еще одну соленую волну, и, грянувшись о берег, та разлетелась на мириады осколков, зашипевших в песке, – словно тысяча затачиваемых ножей.
Вот ты и дома, моряк
– Доброе утро, капитан.
– Доброе утро, Хэнкс.
– Милости просим к столу, сэр. Кофе готов.
– Спасибо, Хэнкс.
Старик сел за камбузный столик и уронил руки на колени. Там, на коленях, они были как две переливчатые форели. Призрачные, будто сотканные из пара его слабого дыхания, две рыбины лениво подрагивали в ледяной прозрачной глубине. Десятилетним мальчишкой ему случалось видеть, как форель поднимается почти к самой поверхности горных ручьев. Едва приметные движения рыб зачаровывали тем больше, что их сверкающая чешуя, если смотреть долго-долго, начинала загадочно бледнеть. Они как бы истаивали на глазах.
– Капитан, – забеспокоился Хэнкс, – с вами все в порядке?
Капитан резко вскинул голову и глянул привычным огненным взглядом.
– Разумеется, в порядке! Странный вопрос!
Дымок поставленной перед ним чашки кофе дразнил воспоминаниями о других ароматах других времен, там плясали неясные лики – полузабытые лица давным-давно минувших женщин.
Ни с того ни с сего старик захлюпал носом, и Хэнкс подскочил с платком.
– Спасибо, Хэнкс.
Капитан как следует высморкался. Затем отхлебнул из чашки в дрожащей руке.
– Слышь, Хэнкс!
– Да, капитан, тут он я.
– А барометр-то падает.
Хэнкс оглянулся на настенный прибор:
– Нет, сэр. Показывает на умеренно ясно. Умеренно ясно, вот что он показывает.
– Собирается буря, и солоно придется, потому как распогодится не скоро, очень не скоро.
– Не нравятся мне такие разговоры, – буркнул Хэнкс, проходя мимо столика.
– Что чувствую, то и говорю. Рано или поздно покою придет конец. Уж так оно устроено, что бури не миновать. Я к ней готов, и с давних пор.
Да, с давних пор. Уж который год… А который именно? Много песка утекло в песочных часах – и не углядишь сколько. Да и снега перепадало немало: на белую простыню одной зимы ложилась новая простынка – и сколько их понаслоилось, без счета. До первых-то зим уже и не дощупаться в памяти.
Он встал и, покачиваясь, доплелся до двери камбуза, открыл ее и шагнул…
…на веранду дома, построенного в виде носовой части корабля. И пол веранды был из просмоленных досок, совсем как палуба на судне. Капитанскому взору предстала не бесконечная водная гладь, а подраскисший от летнего дождя палисадник. Старик подошел к перилам и обежал глазами окрестные холмы – куда ни гляди, все холмы да взгорки, до самого горизонта.
«Зачем я здесь? – вдруг закипело в его сознании. – В этом нелепом доме, в этом корабле без паруса посреди прерий, где волком взвоешь от одиночества, где всех звуков – щебетнет осенью птица, пролетая на юг, да еще раз весной – возвращаясь на север».
Зачем он здесь? Действительно – зачем?
Уняв дрожь, старик поднял бинокль к глазам, чтобы получше разглядеть не то пустыню перед собой, не то пустыню лет позади.
Ах, Кейт, Катарин, Кейти – где ты, где?
Ночью, утопая в перине, он благополучно забывал. Зато днем память не давала покоя. Он жил один, вот уже двадцать лет как один – если не считать Хэнкса, чье лицо встречало его на заре и провожало на закате.
А Кейт?
Тысячу штормов и тысячу затиший назад был один штиль и одна буря, на веки веков засевшие в его памяти.
Как звонок был его голос тогда, в утреннем порту:
– Вот он, Кейт, гляди! Вот он, корабль-красавец, что унесет нас, куда бы мы ни пожелали!
И они заторопились к причалу – такая немыслимо молодая чета! Кейт, чудесной Кейт едва ли было двадцать пять. А ему – за сорок, хорошо за сорок. Но мальчишкой ощущал он себя, когда они с Кейт – рука в руке – подбегали к трапу.
Однако у самого трапа Кейт вдруг замешкалась, вдруг оглянулась на холмы Сан-Франциско и тихо выдохнула, словно для себя самой:
– В последний раз я касаюсь твердой земли.
– Брось ты! Коротенькое путешествие!
– Если бы! – спокойно возразила она. – Я чувствую, путешествие будет долгим-предолгим.
Секунд сколько-то он ничего не слышал, кроме заунывного скрипа корабельных снастей, и ему почудилось, что это шумно ворочается потревоженная во сне Судьба.
– С чего бы это я? – встряхнулась Кейт. – Вздор какой-то!
И смело шагнула на борт корабля.
Той ночью они, недавно обвенчанные, плыли к жарким тихоокеанским островам. Он – бывалый моряк с просоленной и задубевшей кожей. Она – нежно-гибкая и шустрая, как саламандра, что в августовский полдень устраивает пляску на корабельном юте.