Вороне где-то Бог послал кусочек сыру;
Отличное начало с легкой, разведенной по сторонам строки аллитерацией:
Этот «вороний сыр» — будущее «яблоко раздора» — автор вводит сразу же, без всякой экспозиции.
Но чем хуже «эпический» прутковский зачин?
В горах Гишпании тяжелый экипаж
На горы и так тяжко взбираться, а тут еще экипаж тяжел: двойная тяжесть. А теперь прислушайтесь к звукописи первой строки:
Крылов сыплет перлы народной лексики и льстивого умиления:
близехонько, голубушка, перушки, светик…
А Прутков, соответствуя своей теме, блещет иностранными словечками:
экипаж, вояж, кондуктор, депансы, дилижансы…
Согласимся с тем, что роскошь письма тут вполне сравнимая.
Дальше.
Крылов язвит тщеславие: Ворона поддается на Лисью лесть, каркает — и теряет сыр.
Прутков язвит ловкачество: тарантул решил прокатиться бесплатно — и за это пострадал.
Вот два человеческих порока: тщеславие и желание жить задарма.
Оба наказаны, как и положено в классической басне.
И все-таки мы чувствуем, что тут что-то не так. Есть различие. В чем оно?
Крылов мастерски изображает лесть Лисы, тщеславие Вороны и назидательно ее наказывает. Вот его цель. Она достигнута. Всё.
Прутков с не меньшим мастерством изображает и наказывает халяву, но не это его цель. Его цель состоит в том, чтобы спародировать басню как жанр.
Крылов представляет смешной Ворону.
Прутков представляет смешным баснописца.
Здесь происходит смена целеполагания. Оно переносится с персонажа на автора. В этой смене объектов смеха и заключена новизна Козьмы. Юмор меняет своего адресата.
Крылов высмеивает человеческий порок.
Прутков, пародируя высмеивание порока, шутит над жанром как таковым, шутит над Крыловым. Они, басня и баснописец, — его главный интерес, а, конечно, не гонимая веником скотина, попавшая под горячую руку (и под горячую ногу) дону кондуктору (в Пиренеях не пошалишь!).
Басни Пруткова по форме виртуозно имитируют классическую басню, но по существу они есть пародия на нее.
В них возникает эффект двойного смеха: во-первых, очевидного, вызванного комизмом положения; а во-вторых, скрытого, вызванного пародийным воплощением ситуации.
Таким образом, Прутков по сравнению с Крыловым как бы удваивает комическое впечатление, и это удвоение обеспечено тем обстоятельством, что Козьма так рисует сюжет, что в его рамках шутит и над жанром, и над его столпом.
Крылов являет нам мудрость басни.
В пику ему Прутков под маской лукавой наивности являет нам глупость басни.
И, к величайшему нашему изумлению, оказывается, что «глупый» смех радует нас ничуть не меньше, чем смех «умный».
Коротко говоря, возревновав к славе Крылова, Козьма Петрович не пошел проторенной дорожкой, не стал умножать классическую традицию, а преобразовал жанр, создав пародию на басню, то есть юмор на юмор, и извлек из своего новаторства удвоенный комический эффект.
Комментарии
Два человека одинаковой комплекции дрались бы недолго, если бы сила одного превозмогла силу другого.
Известно, что в золотом для себя XIX веке русская литература имела в нашем обществе куда большее значение, нежели то, на которое она могла бы претендовать как одна из форм художественного познания жизни. Помимо этой главной функции литература была у нас и историей, и этнографией, и философией, и психологией, и публицистикой, служа, что называется, проводником гражданских идей.
Во времена Козьмы Пруткова, то есть в 1840–1860-е годы, толстые журналы — сугубо национальное явление — были на виду, а разгоравшиеся на их страницах литературные и — шире — общественно-политические баталии вовлекали в себя значительную часть читающей публики. Ясно, что в крепостнической стране, в обстановке поголовной неграмотности крестьян — основы ее населения — говорить об общенародном звучании литературной борьбы не приходилось. Однако для образованных слоев общества — дворянства, духовенства, купечества — журнальная полемика оказывалась доступной, влияя на состояние их умов и формируя их духовный мир. Журналы уважали, журналы читали. По ним ориентировались. В дискуссии вовлекались.
Отношение к литераторам менялось. Если царь и двор еще могли пренебрежительно отзываться о них как о «писаках», то в целом престиж их возрастал, а явлением Пушкина был создан прецедент профессионального литератора. В сферу литературной деятельности устремились те творческие силы, которые искали и находили в ней отдушину от всё регламентирующей тотальной опеки властей, от пресса бюрократической иерархии, казенщины канцелярий, от засилья меркантильных интересов. От всего того, что в связи с николаевской эпохой было названо миром официального мещанства. То возвышающее начало, которое призвана была воплощать Церковь, не могло заменить собою потребности в светском осмыслении земного бытия. Эту функцию в значительной мере взяла на себя литература, а что касается кипения гражданских страстей, поиска путей развития России (как нам ее «обустроить»), тон задавали толстые журналы с их регулярностью, мобильностью, открытой и бурной полемикой, сдерживаемой, правда, усилиями самодержавной цензуры. Согласия на создание новых периодических изданий давались трудно, запрещения — легко. Полосы относительной либерализации сменялись ужесточениями. Выгодный властям status quo оберегался всеми силами. Здесь образцом служили проправительственные издания и ангажированные литераторы. Но тем не менее интеллектуальное бурление продолжалось. Собственные идейные поиски ускорялись революционным брожением в Западной Европе, а по мере того как грамотность прибывала, увеличивался не только круг словесных обличителей, но и круг деятелей, готовых претворять революционные новации в жизнь. Середина XIX века останется в истории русской общественной мысли как пора активных и разнообразных исканий, время доведенных до крайности самоотдач, когда в готовности ради идеи пожертвовать собственной жизнью революционеры придавали безбожному террору значение Божьей кары.
Разумеется, Козьма Прутков не мог и не хотел оставаться от всего этого в стороне. Клоун смело вмешался в схватку борцов. Подобно коверному на цирковой арене, он уверенно пародировал серьезные «номера», исполнявшиеся мастерами арены литературной. Он ревностно вникал во все происходящее с тем, чтобы по возможности всюду оставить свой маститый след. Да, его комедия «Фантазия» ставилась на сцене драматического Александринского театра, но, например, к Мариинскому балету, увы, Козьма Петрович никакого отношения не имел. Потому мы вправе предположить, что и походка пасынка Мельпомены была отнюдь не полувоздушной — с носка на пятку, а самой что ни на есть приземистой — с пятки на носок — как и ходят большинство драматургов и вообще чиновный люд. Потому и след Козьмы на песке балтийских прибрежий где-нибудь в Куоккале или Териоках могли бы составить глубоко впечатанный каблук и легко очерченная подошва. И если однажды, гуляя вдоль края прибоя, вы заметили бы одиноко торчащий башмак и нагнулись бы к нему: «Уж не Козьма ли Петрович, бродя здесь, обронил его с ноги, как Золушка свой башмачок, покидая бал судьбы?» — будьте уверены, что сей башмак ни разу не оказался бы левым. Нет! Исходя из образа мыслей нашего героя, исходя из всего строя души его, исполненной любоначалия («змеи сокрытой сей». — А. С. Пушкин), легко допустить, что он, Прутков, носил два правых башмака. Такой поборник правильной правизны, такой охранист, как Козьма Петрович, не мог позволить себе никакого левачества. Даже в угоду естественному устройству собственных стоп. Ему приходилось входить в расход и покупать каждый раз две одинаковые пары обуви, чтобы выбрать себе два правых мокроступа. Ему доводилось терпеть, натирая — во имя своей приверженности правому делу — левую ногу правым штиблетом. И случись вам вычитать в каких-нибудь блещущих достоверностью мемуарах, что левая нога поэта и мыслителя слегка прихрамывала при ходьбе и спотыкалась о самые невинные порожки, вы убедились бы в обоснованности нашего предположения. Козьма был человеком своего времени — эпохи господства убеждений над разумом. А убеждения превозмогают и саму природу.