— Это бесподобно. Нет, я не могу не прочитать вам этого.
И Лев Николаевич начат мастерски читать «Сон Попова»[398].
Статскому советнику снится, как будто он пришел поздравить министра с именинами, забыв надеть панталоны. В приемной тьма народу. Уходить поздно. И тогда Попов решил хоть как-то загородиться, спрятавшись за экран камина.
Посмотрите, с какой зоркостью знатока передано трепетное, животное ожидание толпящейся челядью своего патрона:
Меж тем тесней все становился круг
Особ чиновных, чающих карьеры;
Невнятный в зале раздавался звук,
И все принять свои старались меры,
Чтоб сразу быть замеченными. Вдруг
В себя втянули животы курьеры,
И экзекутор рысью через зал,
Придерживая шпагу, пробежал
[399].
Чиновная особа входит к подчиненным не в мундире, а в нарочито скромной визитке: по-свойски.
Вошел министр. Он видный был мужчина,
Изящных форм, с приветливым лицом,
Одет в визитку: своего, мол, чина
Не ставлю я пред публикой ребром.
Внушается гражданством дисциплина,
А не мундиром, шитым серебром.
Все зло у нас от глупых форм избытка,
Я ж века сын — так вот на мне визитка!
[400]
А дальше следует монолог патрона — отменная пародия на словоблудие высших государственных чиновников, для которых либеральная фраза, неуязвимая обтекаемость речи — маска, скрывающая их подлинные намерения.
Министр меж тем стан изгибал приятно:
«Всех, господа, всех вас благодарю!
Прошу и впредь служить так аккуратно
Отечеству, престолу, алтарю!
Ведь мысль моя, надеюсь, вам понятна?
Я в переносном смысле говорю:
Мой идеал полнейшая свобода —
Мне цель народ — и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа, —
Могу сказать: печальное то время, —
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес — но не вполне — да, да!
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
Искать себе не будем идеала,
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала:
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью. А я уж доказал:
Законность есть народное стесненье.
Гнуснейшее меж всеми преступленье!
Нет, господа! России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, коль смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и, став на свой гранит.
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа?»
[401]
Эта риторика бессмертна. Сколько советских и постсоветских голосов слышится в монологе сладкоречивого Валуева!
Тем временем, приблизившись к Попову, министр обнаруживает, что тот приветствует его в неглиже.
И на чертах изящно-благородных
Гнев выразил ревнитель прав народных
[402].
По его приказу Попова хватают и везут в Третье отделение, «к Цепному мосту»,
…где новый
Стоит, на вид весьма красивый, дом,
Своим известный праведным судом
[403].
Речь идет о Третьем отделении — жандармском корпусе. Там Попов долго томится в неком кабинете.
Но дверь отверзлась, и явился в ней
С лицом почтенным, грустию покрытым,
Лазоревый полковник…
[404]
Почему лазоревый! Жандармы носили голубую форму (цвет чистоты небес), и этот эпитет — лазоревый — задает тон всему образу. Лазоревый, небесно-голубой, возвышенный, почти «полувоздушный»…
Полковник начинает допрос, как родной отец — внимательный, любящий, желающий арестованному только добра. Однако, постепенно раздражаясь (голубизна покрывается тучами), он становится все строже и, в конце концов, требует назвать имена тех, кто толкнул статского советника на преступный путь. Ему мнится антигосударственный заговор, он шантажирует Попова, пугает ужасами наказания, если тот откажется выдать сообщников, отправивших его к министру с целью столь дерзкого эпатажа.
И в этот момент Попов дрогнул. Начинается фантасмагория мнимого предательства (ибо предавать некого, потому что никаких «сообщников» нет) — фантасмагория, предвосхитившая трагические фарсы «правосудия» XX века. Объятый ужасом, Попов строчит подряд все фамилии, которые только приходят ему на ум.
Явились тут на нескольких листах:
Какой-то Шмидт, два брата Шулаковы,
Зерцалов, Панкин, Савич, Розенбах,
Потанчиков, Гудим-Бодай-Корова,
Делаверганж, Шульгин, Страженко, Драх,
Грай-Жеребец, Бабков, Ильин, Багровый,
Мадам Гриневич, Глазов, Рыбин, Штих,
Бурдюк-Лишай — и множество других
[405].
Какая мерзость происходящего и какой пир фамилий: русские, украинские, немецкие (Шмидт, Штих), французская (Делаверганж), двойная (Бурдюк-Лишай) и даже тройная (Гудим-Бодай-Корова)! Можно сказать, что в этом поразительном разнообразии лиц являет себя художественно осмысленная трагедия сна, которая спустя несколько десятилетий пророчески воплотится в реальной жизни.
Прочитав список «сообщников», в который, как оказалось, попали все его лучшие друзья, Попов был так потрясен, что проснулся… Бремя предательства, утяжеленного клеветой (ведь никто из них не был виноват!), свалилось с его души.
То был лишь сон! О, счастие! о, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!
[406]
Вот в какую фантасмагорию вылилась идея «покровительственной полиции» Николая Павловича… Воспроизводство валуевых, неистребимость лазоревых полковников, преемственность карательной цепи, одним из звеньев которой было Третье отделение (у Цепного моста), сделали сатиру Толстого неувядаемой.