Сам Бродский — в данном случае Joseph Brodsky — любил повторять «plane of regard», то есть точка отсчета. Вот я и избрал домашний plane of regard, интимный угол зрения — чтобы герой больше походил на Бродского, чем сам Бродский, каким он стал под конец жизни, утратив прежний, с моей точки зрения — подлинный, облик. Тем более я неплохо знал его, в Питере тесно общался и дружил, но не входил — еще чего! — в его нью-йоркскую камарилью. Что и позволило мне сочинить честную и объективную о нем книгу. Больше года гулял этот классный роман, с прозрениями и воспарениями, по российским издательствам, в последнюю минуту запрещаемый бродсковедами и бродскоедами (то есть трупоедами), пока не нашел пристанище в «РИПОЛе», который с тех пор выпускает одну мою книгу за другой, в том числе итоговую о В. Р. — Великом Русском, как мы его звали заглазно: «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества». Касаемо меня: нет пророка в своем отечестве, тем более живущего через океан.
— Есть мнение, что вы греетесь в лучах чужой славы, — деликатно выразился один мой радиоинтервьюер.
— Своей достаточно, — огрызнулся я.
И пояснил, что мне одинаково занятно писать о Бродском, Евтушенко, Довлатове и прочих литературных ВИПах, которых близко знал лично, но также и о моей покойной маме или здравствующем коте Бонжуре, которые ничем не прославились, хоть и ангелы во плоти — оба! Для меня кот Бонжур и Ося Бродский — в одном ряду, хоть я и предпочел бы иметь дело с первым, а не со вторым.
Здешний приятель Миша Фрейдлин шутил в связи с приключениями той запретной моей книги:
— Они, случаем, не путают Бродского с Путиным, о котором, как о живом, ничего, кроме хорошего?
— О мертвых, конечно, только хорошее, — примирительно сказал другой мой знакомый Миша — Гусев. — Но Бродский ведь умер уже давно, на него это правило не распространяется.
До книжного издания в «РИПОЛе» он поместил в редактируемом им еженедельнике «В новом свете» (нью-йоркский филиал МК) большой кус из моего докуромана, а «Литературка» дала три главы, по полосе на каждую, вызвав бурю откликов. А уж сколько я дал интервью по радио и ящику, в ежедневках и уикли об этой книге! А то, что ее долго не хотели издавать, мне не привыкать — с таким же ожесточением боролись питерцы с публикацией «Трех евреев».
Да, мертвецы беспомощны, у них нет никакой возможности ответить на то, что о них говорят живые. Но, во-первых, в таком же точно положении вскоре окажусь я; во-вторых, я и при жизни Бродского, не принадлежа к его «на первый-второй рассчитайсь», писал о нем что думал. А главное: живой Бродский мне дороже, чем памятник. Обо всем этом я не уставал повторять в интервью, в разговорах, на встречах с читателями, дописав книгу и выглянув на свет Божий из писательского подполья. Проще говоря, засветился. Еще не изданный, тот мой докуроман стал мифом.
Окололитература берет верх над собственно литературой. Включая интервью, но не только: предисловия, послесловия, комментарии, биографии, встречи с читателями, письма, а теперь вот емельки. И это, пожалуй, естественно. Как с таблицей умножения, с этим не поспоришь. Ежу понятно.
Лично я в последнее время только и делаю, что даю интервью, тусуюсь в здешних русскоязычных панафинеях то ли сатурналиях — в зависимости от времени года, а точнее, в «русских ночах», если воспользоваться названием когда-то знаменитой книги князя Владимира Одоевского, и напрямую, без посредников, во встречах с читателями. Вылез из своей берлоги и пошел по рукам. Здесь, в Нью-Йорке, — раздолье: несколько теле— и радиостанций с открытым эфиром, множество газет и библиотек с русским контингентом книгочеев, тусовки-русскоязычники. «Большим событием в культурной жизни Нью-Йорка стала встреча с читателями Владимира Соловьева…» — зачин статьи в «Русском базаре», одной из многих в Америке русских газет. Сколько с тех пор прошло таких литвстреч у меня от океана до океана — от Лонг-Айленда до Силиконовой долины.
На таких встречах мы с Леной подписываем автографы. Работа не пыльная, а хоть какой да заработок. Такие встречи стали рутинными — в публичных библиотеках, домашних салонах, литературных клубах, да хоть в доме для престарелых, который «престарелые», крепкие и разумные старики и старухи, называют «детским садиком», и не живут здесь, а ежедневно посещают: играют в шахматы, спорят, сплетничают, интригуют, смотрят кино или слушают таких вот гастролеров, как мы с Леной Клепиковой. Я уже застолбил жанр устного разговора. Нет, не чтение отрывков из новых или еще не дописанных книг, а чат с читателем. Здесь, в русскоязычном Нью-Йорке, я — царь и бог (точнее, как сказала мне главред «Русского базара» Наташа Шапиро: «Вы не бог. Вы — заместитель бога»), а где я там, на моей географической родине, несмотря на обойму с две дюжины книг? Живи я там, но я живу здесь. Глисты жили счастливо и весело, пока не узнали, где живут. Преимущество мемуариста: лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Лучше быть беспризорной собакой, чем львом в клетке, хоть общеизвестно: животные в неволе живут припеваючи и в два-три-четыре раза дольше, чем на воле. Два разных времени — в клетке и на свободе. Клетка — это законсервированное время, как на каре Брана из кельт ской саги. Забыли? Я устал ссылаться на эту чудную историю, похожую на «Одиссею».
Какая судьба ждет меня в моей стране? Может, я и не езжу туда уже четверть века, боясь узнать, что давно уже прах и среди мертвецов сам — мертвец. Ау! Нет больше нигде на свете Владимира Исааковича Соловьева, а есть Vladimir Solovyov, но какое мне до него дело? Как ему — до меня? Ося Бродский — и Joseph Brodsky. Я пишу про обоих, путая правду со сплетней, как и должно биографу, хоть он и не папарацци. Иногда даже жаль — сколько потаенных, сокровенных мыслей я передал своему герою, переплетя с его собственными, а где благодарность?
От покойников еще меньше, чем от временно живых. Или мы квиты? Черчилль считал, что написание книги — целое приключение: «Сначала книга — не более чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином, наконец тираном».
Я бы добавил: и тюрьмой.
Вспоминаю последние книги о Прусте, Пикассо, Эйнштейне и прочих титанах — там о них сказано все как есть, с подробностями личной жизни, пусть те и малопривлекательны, а то и отвратительны, как у Пикассо: особенно с близкими, с женами, а внука довел до самоубийства. Прусту приносили в постель двух мышей, сажали в одну клетку, те начинали кровавое побоище — и только тогда мой любимый писатель достигал оргазма. Воображения на секс уже не хватало.
Только на прозу.
Зато какую! Его последний том «Обретенное время» — на уровне первого «В сторону Свана».
А Лимонов вот и Пушкина относит к монстрам. Не знаю. Зато знаю, что лучшую книгу о Пушкине написал бы Дантес.
По-французски.
Если бы не трагическая та дуэль.
Кто сказал, что великий художник должен быть жизненным примером для подражания? Делать жизнь с кого? Только не с художника! А поэт и вовсе патология — уже тем, что мыслит стихами. Значит, и во всем остальном. Если Бродский называл себя монстром, пусть не без ласкательства к самому себе, но и считал себя им, сожалел о многих своих поступках — это общеизвестно. А остальные? Лермонтов — задира, злослов, мизантроп, многие теперь оправдывают Мартынова (в их числе его правнучка, с которой я здесь знаком) — что тому оставалось по тогдашним понятиям чести, когда Лермонтов каждый день над ним измывался и оскорблял? Да мало ли! Патологическое, воинствующее нематеринство Ахматовой, крещенский душевный холод Блока, садизм Есенина, Некрасов — картежный шулер, Фет забрюхатил любимую девушку, и она покончила жизнь самоубийством, потому что он отказался жениться на бесприданнице, Пастернак предал Мандельштама в телефонном разговоре со Сталиным, Мандельштам заложил на допросе всех, кому читал свое стихотворение о Сталине. Что нисколько не умаляет их поэтических достижений.