Книга Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых, страница 43. Автор книги Владимир Соловьев

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых»

Cтраница 43

Это было где-то в середине 70-х, как раз после инфаркта, из которого он чудом выкарабкался. Его смущали крайности и жесты — и чужие, и свои собственные, прежние. Он сказал мне, что готов теперь согласиться со своими критиками.

— И гонителями? — спросил я.

— Вы упрощаете, Володя.

— А разве ваша теперешняя нетерпимость к крайностям не есть сама по себе крайность?

Он рассмеялся, снимая напряжение:

— Это не крайность, а страсть.

— А прежде была не страсть?

В ответ последовала цитата:

Чтоб жить, должны мы клятвы забывать,
Которые торопимся давать!

Это было время, когда мир советской интеллигенции раскололся — на отъезжающих и остающихся. «Кто будет уезжать последним, не забудьте погасить свет!» — самодовольный, петушиный, отчаянный совет из тогдашнего анекдота, злободневная вариация на вечную тему «после нас хоть потоп». Более альтруистична формула Юрия Олеши: «Да здравствует мир без меня!», но необходимы мужество и талант, чтобы на нее решиться. Сейчас, отсюда, через океан, я уже не знаю, кому было тяжелее — остающимся или уезжающим, которые по крайней мере могли себе позволить громкие слова и широкие жесты. А тогда — не понимал. Когда мы с Леной образовали независимое информационное агентство «Соловьев — Клепикова-пресс» и «Голос Америки» стал в обратном переводе пересказывать напечатанные в «Нью-Йорк Таймс» и других американских газетах наши бюллетени, мы резко сократили число знакомств, чтоб никого не подводить, и общались только с теми, кто сам звонил. Или заходил без звонка, как наш сосед Фазиль Искандер. Звонка Эфроса я так и не дождался. А вдруг он тоже ждал моего звонка? В то время я об этом не подумал и уехал не попрощавшись ни с ним, ни с Наташей Крымовой, его женой, с которой дружил отдельно.

А тогдашний наш спор, часть которого я уже пересказал, начался со статьи Евгения Богата, отца Ирины Богат, моего будущего редактора в издательстве «Захаров», которая вместе с Игорем Захаровым придумали для третьего тиснения «Романа с эпиграфами» броское коммерческое название «Три еврея», уравняв всех нас (евреев, имею в виду). Статья эта была напечатана в двух номерах «Литературки» — про то, как школьницы избили до полусмерти свою подружку, а десятка два парней были зрителями и помогали советами: куда бить. Многовариантный, многопричинный, подробный, социологический, психоаналитический очерк, но — минуя первопричину: за что били? О причине вскользь, мимоходом, стыдливо.

Знак умолчания.

Несомненно: самосуд отвратен в любом случае, а жестокость, насилие и садизм — башмаками в лицо! — тем более. Но — за что били? Из намеков и недомолвок можно было догадаться: били за злоречие — жертва говорила в глаза и заглазно своим подружкам то, что о них думала. Это и меня взволновало, и я даже пожалел ненароком девочек, которых за их карательную акцию ждала нелегкая судьба в исправительных колониях. (Я был в одной в Суздальском монастыре — там не перевоспитывают, а калечат: на всю жизнь.) Но откуда было знать девочкам, что то, что позволено Юпитеру, нельзя быку? Почему можно бросить в тюрьму Амальрика, Марченко, Синявского с Даниэлем — все равно, за правду или злословие, — а избить подружку нельзя, хоть она тоже вела антипропаганду, мутила воду, выносила сор из избы? Почему властям можно, а их девичьему коллективу нельзя? Почему государство присваивает себе карательную прерогативу? И наконец, в стране, где критика официально наказуема, стоит ли удивляться школьному самосуду за критику?

Эфрос притворился, что статьи не читал, и вынудил меня ее пересказать. Он часто применял этот прием на репетициях, но я не актер и в его труппе не состоял. Я пересказал — тенденциозно, со своими комментариями. Эфрос, оговорив субъективность своих возражений и вынеся за скобки самосуд, который ему был так же отвратен, как и мне, сказал, однако, что жертва могла быть уродлива, нечистоплотна, злословила, шпионила, ябедничала и вообще не вписывалась, была неадекватна. Я напомнил о плетении сплетни вокруг «неадекватных» Чацкого и мольеровского Альцеста — тоже ведь злословили, почище девочки, иногда без большой на то нужды.

— А кто вам сказал, что оба, со своей невыносимой желчью, были правы? — возразил Эфрос.

Это был давний спор — не мой и не эфросовский: а что, если в самом деле фамусовская Москва состоит из вполне приличных людей и является надежной опорой миропорядка, а Чацкий — возмутитель спокойствия, бузотер, резонер и разрушитель?

Мой собеседник так не думал, но до меня вдруг дошло, что его раздражает, да он и не скрывал, и мы в конце концов позабыли и про избитую девочку, и про «мильон терзаний» Чацкого, все было названо своими именами. Насколько Эфросу было тяжело, можно было судить по оброненной им фразе:

— Остаться здесь труднее, чем уехать. И чтобы здесь жить и работать, необходимо большое мужество.

Как именно он сказал — большое или большее?

Признаюсь, я не любитель сравнений — кто больше страдает (или страдал). Типа: «Что ты говоришь об Х, ему дали всего три года, в то время как Y сидит уже седьмой год!» Страдание — не чин, разве может быть иерархия среди страждущих! Тем более я против апологетики страданий — мол, крест надо нести до конца, негоже выпадать из истории и покидать Голгофу. Еще как гоже! О, если б Мандельштам мог поступить подобно набоковскому Цинциннату Ц. и уйти с Голгофы! Кстати, задолго до первого ареста у него была возможность слинять (вызов Балтрушайтиса из независимой Литвы), но он предпочел остаться, о чем наверняка жалел, не мог не жалеть, когда настали тяжкие времена. Бабель мог остаться в Париже, Мейерхольд с Зинаидой Райх — в Риме и т. д. Самые сильные стихи против эмиграции написала не Ахматова («Когда в тоске самоубийства…»), а мой современник, националист и реакционер Стасик Куняев:

Вам есть, где жить.
А нам — где умирать.

* * *

Вот чем кончился поиск судьбы,
вот какого он жаждал финала!
Ни оркестра, ни гласа судьбы,
ни амнистии, ни трибунала.

Такой дилеммы, такого выбора — между жизнью и смертью, между эмиграцией и судьбой — ни перед кем из нас не стояло: ни перед знаменитым Любимовым, ни перед безвестным Лифшицем. Эфрос выбрал остаться, я это говорю не как о заслуге, хотя из пятерки ведущих советских режиссеров ему было тяжелее других. К прочим обстоятельствам добавлялось, что в отличие от Любимова или Ефремова ему повезло родиться евреем: чистокровным, типичным, ярко выраженным, местечковым — короче, жидом. Факт биографии, который при определенных обстоятельствах становится отметиной судьбы. Когда мы сошлись ближе, я наслышался множество рассказов на этот сюжет от всех членов его семьи, за исключением собаки, имя которой у меня запало. Наташа Крымова рассказывала о переживаниях ее мамы, среднего калибра партийной дамы, когда та познакомилась со своим будущим зятем:

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация