Книга Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых, страница 5. Автор книги Владимир Соловьев

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых»

Cтраница 5

На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евтушенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории «лучше-хуже», в которых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности — не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее — штрихи к портрету. В нашем случае: штрихи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга — и независимы. Как все книги одного автора — Владимира Соловьева.

Аналогичный прием будет использован и в следующей книге о моем собственном поколении — от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина. А чтобы никому из них не было обидно, назову ее по имени автора — «Быть Владимиром Соловьевым». Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть владимирсоловьев будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев — это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Лена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам — Владимир Соловьев. Нет, не автопортрет в траурной рамке — хотя кто знает? — а групповой портрет близких мне людей: рожденные в «сороковые, роковые» — бывшие ленинградцы, а потом ньюйоркцы.

Ладно, до той книги еще надо дожить, зато в этой пусть читатель не ждет отдельных портретов тех, кто оставил меня равнодушным, хоть я знал их в личку: Алешковского, Битова, Самойлова, а только мимоходом, по касательной, по ходу сюжета. Правда, я сочинил три главы, где Аз и Буки высказывают противоположные точки зрения на Вознесенского, Евтушенко и Ахмадулину, но они опять-таки в предыдущей книге «Не только Евтушенко», а до этого в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Как образчики диалогической, а не сугубо панегирической или сугубо диатрибной характеристики. Читателю решать, кто прав: Аз или Буки? Но и моя кочующая из книги в книгу глава «Два Бродских» — той же природы: оксюморон взамен олеографии. Бродского я знал слишком хорошо, написал о нем несколько книг и немало статей, а та была постскриптумом к написанному, независимо от хронологии.

Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве.

— Он не выше нас, но впереди — разведчик и модернист русской поэзии, — сказала Юнна. — Как Мандельштам и Пастернак — сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, — добавила она на всякий случай.

Юнна гнула свою линию — присоединяясь к Бродскому, одновременно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенного им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский — до питерского. И еще: живя в России, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами — уже в Америке Бродский стал отстаивать искусство для искусства, а Юнна — даже не политизировала, а огосударствила свой стих.

— У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, — защищал я его редут.

Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов, и привел пример про пчелку, но мой сын-тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгновенно объяснил, что у пчелки жало в заднице.

— Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и продувная, — сказал Фазиль. — Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился — до поэзии его довела Советская власть.

Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом «сотворении» поэта наравне с Советской властью.

Тут раздраженно вмешалась Юнна:

— Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетическую — то есть сущностную, а не благоприобретенную! — причину аллергического состояния его души по направлению к миру вовне — казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: «Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо» — чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.

— Векторами страха, — поправил я. — Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизировать Бродского, когда у него есть «Конец прекрасной эпохи» с прямым и четким противостоянием: жертвы — палачу.

— Это и так, и не так, — сказал Фазиль. — Так в том смысле, что Бродский — не Евтушенко, который антисоветский сегодня, а завтра — ультрасоветский.

— В зависимости от модус вивенди Софьи Власьевны, — сказала Юнна, примиряя поэта с царем.

— И в зависимости от своей стратегии, — добавил я.

— Не совсем, — возразил Фазиль. — Человек в стихах вашего Бродского — не только политическое животное, но в том числе политическое животное. Его лирический герой многообразнее, богаче, полихромнее.

— Тонкачество, — огрызнулась Юнна, хотя объект нашего разговорного разговора давно уже, по Пармениду, превратился в акт исследования, но ей лишь бы спорить! — Он сменил одну империю на другую и убедился, что всё едино — «…ибо у вас в руках то же перо, что и прежде», и тот же «конец перспективы»:

Я пишу из империи, чьи края
Опускаются в воду. Снявши пробу с
Двух океанов и континентов, я
Чувствую то же, почти, что глобус.
То есть дальше некуда. Дальше — ряд
Звезд. И они горят.

Знал бы Ося, как горячо о нем здесь говорят, будто не уезжал!

Участвуй он в нашем трепе, он бы, конечно, вклинился со своим вечным, по любому поводу: «Нет!»

— Вы так о нем спорите, как в учебнике по истории Древней Греции приводятся стихи Гесиода и Гомера — в качестве иллюстрации к экономическим основам рабовладельческого строя. — Это вмешалась Лена Клепикова, которая кончала классическое отделение филфака, но когда уже здесь, в Нью-Йорке, я прихвастнул, что Лена знает латынь и древнегреческий, наш приятель Саша Грант сказал, что латынь знает каждый дантист, на что я ответил: «Но не древнегреческий!»

— Ну и что с того? — возразил я своей жене. — От Гесиода, Гомера и Бродского не убудет, а мы — с их помощью — снимем дополнительные пробы с их времен, включая наше, и поймем что-то еще — не только их стихи. Мы живем в полуфабрикатной стране, здесь все недоделано и никогда доделано не будет — покупаешь ли квартиру или шляпу, все не закончено. Здесь нет перспективы, взамен неодолимая бесконечность, а там, на другом полушарии, где временно обосновался Рыжий, — по обратной причине: перспектива замкнута, прервана, «вещь не продлишь», противоположности сходятся, рай и ад, два места тотального бессилия. Это поверх всех различий, и это мудро, как откровение, но болевой уровень поэмы — как раз там, где время играет роль панацеи, ибо

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация