Я познакомился с ним ранней весной 1969 года в Коктебеле, когда страсти вокруг Пастернака уже улеглись, а раздружился восемь лет спустя, за несколько месяцев до моего отвала и его болезни: он зашел в гости и, открыв изданный в Нью-Йорке том Бродского, прочел в предисловии дурной о себе отзыв. Обиду на автора — Анатолия Наймана, который, по его словам, еще прежде поссорил его с Ахматовой, — Слуцкий перенес на горевестника, то есть на меня.
К слову сказать, только злобой или глупостью можно объяснить замечание малограмотного эрудита Наймана о неграмотности Асеева, Слуцкого и Сосноры. Что касается Слуцкого, то он, безусловно, был самым образованным из современных русских поэтов: ходячая энциклопедия, Паганель, человек-книга. Не просто книго-, а быстрочей. Он рассказывал, что после войны работал в контрразведке и где-то, кажется в Румынии, ему пришлось разбирать библиотеку с многочисленными иммигрантскими изданиями:
— Набокова и Ходасевича я прочел, когда вы даже их имен не слышали.
Мы прогуливались по набережной в Коктебеле и загадывали друг другу стиховые загадки. Не было случая, чтобы по одной строчке Слуцкий не узнал автора, тогда как его цитаты отгадывал редко кто, хотя среди нас, помимо профессионального критика, было несколько поэтов (Володя Корнилов, Женя Евтушенко, Олег Чухонцев). Плюс, конечно, мировая история, которую Слуцкий, с его склонностью к историзму, знал ничуть не хуже мировой поэзии. Заодно Слуцкий обиделся и на Бродского, хотя я и предположил, что Ося мог не знать о содержании предисловия к «Остановке в пустыне».
— Должен был знать, — отчеканил Слуцкий уже на пороге, прощаясь.
Что касается Ахматовой, то знакомство Слуцкого с ней прекратилось после его реплики: мол, Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике. Злослов и сплетник Найман, состоявший тогда при Ахматовой в пажах, тут же доложил ей о неуважительной реплике, на что Ахматова остроумно отреагировала:
— Я никогда не возила сама своих тиражей.
А тогда в Коктебеле, со свойственной молодости бестактностью, я без обиняков спросил Слуцкого о его антипастернаковской диатрибе. Он ничего не ответил, мы шли некоторое время молча по набережной. Я решил, что он не расслышал вопроса и, устыдившись, повторять не стал. Но Слуцкий вдруг остановился и прочел мне стихотворение, которое нигде напечатано еще не было, а спустя несколько дней, когда я дал ему на подпись его десятилетней давности сборник «Время», вписал в качестве автографа:
Старух было много, стариков было мало.
То, что гнуло старух, — стариков ломало.
Пусть это был не прямой ответ на мой вопрос. Скорее, о последствиях его выступления — не для Пастернака, а для самого Слуцкого. Я догадывался об этом и прежде, но, услышав этот стишок, понял с какой-то особой остротой, как дорого обходится малодушие честному, мужественному человеку. Героические поступки совершаются иногда из инстинкта самосохранения: чтобы не платить еще дороже. Слуцкий был единственным из тех, кого выступление против Пастернака сломало.
Frangas, non f ectes — сломишь, но не согнешь. А Сервантес считал, что быть сломленным легче, чем сгибаться.
Не знаю.
Еще я понял, что Слуцкий — человек, которому можно довериться: так дорого он заплатил за свое малодушие, что до конца своих дней будет честен и смел. Каждому человеку положена определенная мера трусости или подлости — Слуцкий свою норму выполнил, использовал свою квоту до конца. Когда Володя Корнилов сказал мне, что я не знал настоящего Слуцкого, каким он был до своей речи о Пастернаке, я ответил, что согрешившему и раскаявшемуся верю больше, чем девственнику. Известно: за одного битого двух небитых дают.
Это не апология предательства и не оправдание зла, но какой смысл предъявлять счет человеку, когда он уже заплатил по нему по доброй воле. Тем более тому, кого собственный поступок сломал, но не сломил. Есть разница между поступком и поведением — первый может быть случаен, во втором проглядывает линия судьбы.
Единичный этот поступок, омрачивший и заслонивший поэтическую судьбу Слуцкого, был вызван не карьерными соображениями и даже не страхом, но тем, что его друзья называли «субординационным мышлением». На том печальной памяти собрании в Доме кино Слуцкий выступал именно как государственник, хотя его выступление против Пастернака оказалось на поверку выступлением против Слуцкого, коли многие при его имени вспоминают прежде всего то выступление, а не его стихи. Довольно точно о «государственности» Слуцкого сказал его друг-враг Дэзик Самойлов: «Поэт государственный по заданию, но не признанный государством, готовый служить, но не ставший прислуживать, он формировался поэтом гражданским в самом лучшем варианте этого понятия».
Наум Коржавин сочинил неостроумную и по сути неверную пародию на комиссарство Слуцкого:
Он комиссаром быть рожден.
И, облечая разум властью,
Людские толпы гнал бы он
К не понятому ими счастью.
Но получилось все не так —
Иная жизнь, иные нормы.
И комиссарит он в стихах
Над содержанием и формой.
Еще резче высказался об этом Андрей Сергеев в дюжине, под Хармса, злых анекдотов о Слуцком. Вот один из них.
На просьбу Сталина принести ему личное дело Слуцкого Ягода возвращается с подозрительно тонкой папкой, в которой всего один лист:
«Когда умер Блок, Слуцкий сказал свою первую надгробную речь.
Когда умер Некрасов, Слуцкий шел в первых рядах траурной процессии.
Когда умер Пушкин, Слуцкий был распорядителем церемонии.
Когда умер Рылеев, Слуцкий держал веревку».
Палачом Слуцкий никогда, конечно, не был, но комиссарские нотки нет-нет да проскальзывали в его речи. Зашла речь об одном литераторе, который подозревался в связях с гэбухой; Слуцкий предложил снять его с довольствия, то есть лишить заказов на переводы, а те были главной кормушкой поэтов. В том же Коктебеле я был приглашен на судилище, которое устроили Слуцкий и Евтушенко над журналисткой, которая что-то не так написала об их товарище-поэте. Скорее всего, была неправа или поверхностна. Но все было устроено на полном серьезе: поэты — в качестве обвинителей, критик — адвокат. До сих пор стыдно, что я недостаточно защищал провинившуюся журналистку, и она в ту же ночь, не дожидаясь окончания срока путевки, покинула вместе с мужем (журналистом Симой Соловейчиком) Коктебель.
Среди множества историй, рассказывать которые Слуцкий был мастак, одна военная была про женщину — та встречалась с двумя офицерами, обоих заразила сифилисом, узнав, что у них общий источник любви и болезни, они вызвали ее на свидание и в упор расстреляли. Никого не осуждая, Борис Абрамович рассказывал эту историю как назидательную. Уверен, среди расстрельщиков Слуцкого не было.
Его комиссарство было, конечно, напускное. Он и сам догадывался о неуместности комиссарских замашек в мирные и относительно либеральные времена, а потому часто сдабривал, заземлял их юмором. Вот, например, открытка, которую я получил летом 1973 года из Коктебеля в ответ на сообщение о моем переезде: