Книга Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых, страница 88. Автор книги Владимир Соловьев

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых»

Cтраница 88

Случай в моей жизни редчайший, если не единственный.

Сам Слуцкий — много лет спустя, глядя на себя со стороны — сочинил эпиграмматический стишок «О книге „Память“»:

Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Собственного почерка письмо.

Даря мне книжку с этим стихотворением, вычеркнул последнюю строку и поверх вписал новую, точнее, восстановил старую: «Ежели дерьмо — мое дерьмо». В самом деле, даже шлак, которого при таком стиховом процессе, как у Слуцкого, оказывалось неизбежно много, легко узнаваем: плохие стихи Слуцкого не спутаешь с плохими стихами других поэтов.

Тем более — хорошие.

Позволю себе хронологический перескок — от запоздалого литературного дебюта Слуцкого к его посмертной судьбе. Мы все, конечно, знали, что из печатающихся поэтов ни у кого нет столько ненапечатанных стихов, как у Слуцкого, — сам он насчитывал восемьдесят процентов («Пишу стишки — часто, и публикую циклики — довольно редко»), причем в печать попадал в основном третий, в лучшем случае — второй сорт: по его собственным словам, поэтическая норма у него — четыре тысячи строк, в печать отдает полторы тысячи, берут семьсот. Гудзенковский «критерий печатного станка» на Слуцком не срабатывал, советский Гутенберг к нему явно не благоволил. Противоположной крайностью, как я уже говорил, был Саша скушнер: к середине 70-х у него был только один неизданный стишок, который он с боязливой опаской читал в узких кругах (дневники, которые он будто бы вел по совету Л. Я. Гинзбург, — и вовсе постсоветская байка закоренелого совка). Поэтому, когда в узком кругу спонтанно возникали чтения недозволенной поэзии, выступления Слуцкого всегда были самыми длинными, а скушнеровские — самыми короткими.

Так вот, хотя мы знали, что Слуцкий пишет «в стол», никто все-таки не подозревал, что у него в закромах скопилось столько не увидевших свет стихов — в период гласности журналы были буквально завалены его посмертными публикациями, пока верный его оруженососец, архивист и душеприказчик Юра Болдырев не выпустил его трехтомник, и стало ясно, поэтом какого масштаба был Борис Слуцкий. Межиров, правда, утверждает, что этот трехтомник не объял и половины литнаследства Слуцкого. Юра же Болдырев, который посещал Слуцкого в психушке, рассказывал, как тот пытался нацарапать карандашом пару стиховых строчек и приходил в отчаяние: ничего не выходило. Его поэтический дар пропал вчистую. Слуцкий был в полном сознании и здравой памяти, но в глубочайшей депрессии. Умер он в Туле у брата Ефима 23 февраля 1986 года. Единственный слуцковед Юра Болдырев ненадолго его пережил и похоронен рядом, в одной ограде.

Кстати, и Болдырева и Клепикову Борис Абрамович хотел протащить в Союз писателей: «А то всё евреи да евреи…» Это напоминает мне наоборотную историю, когда я уламывал в Питере завсекцией критики Костелянца помочь Сане Лурье, тогда автору нескольких статей, попасть в Союз писателей, на что Борис Осипович резонно возразил:

— Только на том основании, что он еврей?

Слуцкий вошел в поэзию в период хрущевской оттепели, а умер, когда наступила горбачевская гласность. И когда советские журналы стали посмертно печатать его старые, прежде запретные стихи, мертвый Слуцкий оказался вдруг более современным и злободневным, чем суетливые стихоплеты, штамповавшие вирши на потребу дня, а то еще, для пущей убедительности, выдававшие их за старые, задним числом ставившие под ними даты времен застоя — фальшак шел потоком. А Слуцкий почти никогда под своими стихами дат не ставил — ни настоящих, ни тем более фиктивных. То ли потому, что год для него — слишком мелкая мера времени, которое он мыслил более монументальными и законченными кусками — лихое сталинское десятилетие от коллективизации до начала войны, четыре года войны, послевоенное средневековье, оттепель, застой… А может, причиной этого пренебрежения хронологией была, напротив, верность Слуцкого Хроносу, убежденность, что куда важнее время, которому стих посвящен, чем когда он написан? Именно так — по исторической канве — расположил Юра Болдырев стихи Слуцкого в экспериментальном сборнике «Я историю излагаю…» — получилась летопись современности. Уверен, что ни с одним другим поэтом этот фокус бы не прошел.

Пастернак в «Высокой болезни» ссылается на Гегеля, хотя на самом деле эта мысль принадлежит Шлегелю (сознательная ложная атрибуция — братья Шлегели были под запретом, а Гегель как-никак предтеча марксизма): «Однажды… ненароком и, вероятно, наугад назвал историка пророком, предсказывающим назад». А уж мы-то тем более знаем: для того, чтобы сказать правду о прошлом, нужен был ничуть не меньший талант, чем для того, чтобы угадать будущее. И уж точно: больше мужества. Как трудно заметить в быстро или, наоборот, медленно текущих водах нашей жизни тавро века, дыхание истории. Слуцкий был наделен именно таким историческим зрением. Поэт, который не ставил под стихами дат, зато выбирал для своих книг названия, напрямую связанные с Временем: «Память», «Время», «Сегодня и вчера», снова «Память», «Сроки», «Годовая стрелка».

Вот ведь, часы Слуцкого показывали не часы, а годы!

После мандельштамовского «Мы живем, под собою не чуя страны…» стихи Слуцкого о Сталине — лучшие в русской поэзии. Большинство из них так и не были опубликованы при жизни поэта, но вот одно, которое чудом проскочило. Привожу тем не менее по памяти самиздатный вариант, а не грамматически выправленный печатный:

Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее, злее
Того — иного, другого,
Которого он низринул,
Извел, перевел на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему хлеб и угол.
Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом.
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
Угрюмо жалась охрана
В своих пальтишках мышиных.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Бог глянул жестоко. Мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
И даже стояли рядом.

Вот еще одно стихотворение о той эпохе — ему пофартило меньше, при жизни Слуцкого оно напечатано не было:

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло,
Оно не притворялось благом.
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране,
А мы, припертые к стене,
В ней точку обрели опоры.

Хотя в анкетном смысле Слуцкий был чистокровный еврей, ощущал он себя в одинаковой степени и русским, и евреем, в этом не было противоречия или надрыва, ему не требовалось перехода в православие, чтобы перекинуть мостик над бездной. Потому что бездны для него здесь не было. Ему претили любые формы национализма, не было нужды отказываться от еврейства ради русскости, или, наоборот, оба чувства присущи ему естественно, изначально. Он их, однако, различал: русскость была принадлежностью к истории, еврейство — отметиной происхождения, типа родимого пятна. И оба относились не к паспортной графе, а к судьбе, для которой графы еще не придумано. Если бы этому очень русскому и очень народному поэту сообщили вдруг, что на самом деле он еще и русского происхождения, он бы почувствовал себя обедненным — скорее, однако, как поэт, чем как человек. Почти то же самое, как если бы отъявленный, зоологический юдоед узнал, что у него в роду есть евреи. Только в данном случае — повторяю — речь о Слуцком-поэте. Именно как еврей он так остро ощущал свою связь с русским народом:

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация