Зато ссылка на моего героя – позарез. На его эссе об Одене «Поклониться тени»:
На что уповаю – что не снижу уровень его рассуждений, планку его анализа. Самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас, – продолжать в его духе. В этом, полагаю, суть всех цивилизаций.
Это что касается теории, но как достичь на практике? Путем перевоплощения? По системе Станиславского? «Я – это он», – настаивал Бродский на тождестве субъекта и объекта, а в «Письме Горацию»: «Ты – это я». Не знаю, что это напоминает читателю, мне – флоберовский принцип «Эмма Бовари – это я». Это когда приятель застал Флобера умирающим – он только что написал, как отравилась его непутевая героиня. Вот и я говорю: «Бродский – это я!» В том смысле, что писал эту книгу, равняясь на его лучшие стихи, да?
Нет и нет! Равняясь на самого Бродского, каким я его знал и каким любил. А знал с питерских времен, общался часто и тесно: у него в «берлоге» в доме Мурузи на Пестеля и у нас на 2-й Красноармейской на наших днях рождения и по другим поводам, а то и просто так, без всякого повода, у общих знакомых и друзей, в больницах на Охте и в Сестрорецке, где он репетировал свою будущую смерть и попрекнул меня, что я прихожу к нему только, когда ему плохо, а уж сколько мы с ним бродили по нашему любимому-нелюбимому умышленному городу – немерено!
Вот одна довольно значимая и знаковая встреча весной 71-го в Доме творчества в Комарово, где я «творил», а точнее, строчил свою книгу о болдинском Пушкине, которую в следующем году защитил как кандидатскую диссертацию. Одна из шести глав в этой книге посвящена скрытым связям Пушкина с йенскими романтиками и Шеллингом, их теоретическим вождем, – в противоположность самоочевидным и к 30-му году исчерпанным французским связям. ИБ слушал жадно, поглощая новую информацию, но, когда зашла речь о болдинских пьесах, ошибочно именуемых «маленькими трагедиями», самым решительным образом заявил, что все это от лукавого, просто Пушкину было никак не остановиться – все четыре пьесы написаны на инерции белого стиха. Я сказал, что это немыслимое упрощение. «А немецкие связи Пушкина – натяжка», – огрызнулся ИБ, но, полистав «Бруно» Шеллинга (издание 1908 года), попросил до вечера. Книжка небольшая, но я был удивлен, когда к вечеру, уезжая в Ленинград, он действительно ее вернул:
– Жаль, что немчура. В остальном приемлем.
Я не сразу понял, что читатель ИБ никакой, о чем спустя пару лет написал в «Трех евреях». ИБ схватывал содержание на лету, с первых двадцати – тридцати страниц, его редко хватало до середины, а целиком прочел, думаю, считаные книги (если прочел). Не читатель, а улавливатель смысла. Sapienti sat – адекватная формула ИБ как читателя. Да и как слушателя. Недели две спустя, уже в Л-де, я убедился, что Шеллинг им освоен – на нужном ему уровне, ни больше ни меньше. Книгоглотатель, потребитель мировой культуры, улавливатель смысла, он был похож на кота, который в разнотравье выбирает именно ту траву, которая в данный момент позарез его организму. У Шеллинга, как выяснилось, ИБ обнаружил две такие «травки»: настойчивое противопоставление чувства рассудку и определение свободы как испытания человека, а мой любимый у Шеллинга афоризм – «В человеке природа снимает с себя ответственность и перекладывает ее на плечи homo sapiens» – повторил вслед за мной с явным удовольствием, запоминая. Я тогда носился с Шеллингом и навязывал его всем знакомым, но один только ИБ купился.
Не считая Пушкина, который купился на самого Шеллинга – согласно моей гипотезе.
Кто в диссертации своей
Нам доказать хотел, что Пушкин —
Шеллингианец? Кто злодей?..
– писал Саша Кушнер в своем стихотворении «К портрету В.И.С.», то есть к моему портрету.
Само собой, не один Бродский, но Бродский в большей мере – в разы! – чем кто-либо другой повлиял на судьбу двух супругов-писателей, которые вломились в литературу как сольными, так и соавторскими опусами. Сначала – в России – как критики-эссеисты, потом – в Америке, где состоялись как политологи, публицисты, прозаики и мемуаристы. Да, именно на судьбу, а не токмо на наши сочинения, где он стержневой фигурант – «Два Бродских», «Три еврея», «Бродский – там и здесь», «Отщепенство», «Post mortem», «Посмеемся над Бродским», «Закон обратной связи», «Буффонада Иосифа Бродского», «Апофеоз одиночества». Я ничего не пропустил? (См. фотоколлаж среди иллюстраций и избранную библиографию в конце книги.) Отчасти, но по большей части это связано с топографией. Живи мы в Москве, зная и любя его стихи, как редко там кто, будь даже его фанатами, но не под гипнозом этого во всех отношениях незаурядного, редкостного, необычного и своеобычного человека. Мало читать его стихи, надо было слушать их в его шаманско-канторском исполнении. Надо было видеть и слышать его, дружить с ним, любить его.
Да, род влюбленности, если хотите. Само присутствие в нашей среде человека, отмеченного таким обалденным, искрометным, штучным талантом, повышало планку, которую мы сами устанавливали перед собой. Не для того, чтобы сравняться с гением, что невозможно по определению, но чтобы жить и писать согласно его инстинктам, принципам и критериями. Из которых главный – величие замысла. Ахматову поразило это определение Бродского. Пусть он и позаимствовал его у своих предшественников в мировой литературе. У того же, например, Фолкнера, который свой великий роман «Шум и ярость» называл «моим самым прекрасным, самым блистательным поражением». И разъяснял, что имеет в виду: «Лучшее в моем представлении – это поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Вот это и есть для меня успех».
В своих лучших книгах, эту включая, автор идет аналогичным путем, ставя перед собой задачи, которые ему явно не по плечу. И это естественно: равняться на великих, а не на литературных середнячков. Иаков потерпел поражение и на всю жизнь остался хром, но это было поражение в борьбе с Богом. Тем более надо соответствовать избранному прототипу. Как Бродский равнялся на Овидия, на Баратынского, на Цветаеву, на Одена: ты – это я, я – это он. Вот именно.
Судима ли литература на уровне замысла – другой вопрос. Чем замысел ничтожнее, тем легче достигнуть совершенства. Соответственно – наоборот. Провалы внутри великих замыслов неизбежны: «Дон Кихот», «Братья Карамазовы», «Война и мир», «Моби Дик», «Улисс», «В поисках утраченного времени» – произведения отнюдь не совершенные. У того же Бродского далек от совершенства его, может быть, самый великий по замыслу стиховой диалог «Горбунов и Горчаков». Ну и что?
Влияние Иосифа Бродского на Елену Клепикову и Владимира Соловьева было настолько всеобъемлющим, тотальным, гипнотическим, судьбоносным, что это даже не влияние – а эффект Бродского. Нет, конечно, не «наше всё» и не Вифлеемская звезда, но жизненные и творческие ориентиры, которые он задавал, «не позволяя душе лениться» (привет Заболоцкому). То есть помог нам, его младшим друзьям, сориентироваться в окрестном мире. С его отъездом – именно благодаря его отсутствию, которое есть присутствие, – этот эффект усилился в разы.