Имея в виду понятно кого.
– А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог загодя, пока есть такая возможность?
– Пока не помер?
– Хоть бы так, – говорю.
– Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
– Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
– С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
– А правды?
– Правды – боюсь.
И добавил:
– От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
– Не надоело?
– Голос правды небесной против правды земной, – напел ты незнамо откуда взятые слова на знакомый мотивчик. – В детстве мечтал стать летчиком и, знаешь, в конце концов стал им. Выражаясь фигурально. Почему летчиком, а не танкистом? Механизм ясен? Чтобы глядеть вниз из-за облаков. Что я теперь и делаю. Я не о славе. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Довольно точно сказано родоначальником, на уровне не хуже Баратынского, который лучше. Понимаешь, детка, я уже по ту сторону жизни, за облаками, и гляжу на земных человечков с высоты – нет, не птичьего, бери выше! – ангельского полета. Пусть они там – то есть здесь – обливаются слезами, что мне ваша земная правда, чувство вины и etc, etc, etc? Как говорил Виктор Юго, которого в России зачем-то переименовали в Гюго: пусть растет трава и умирают дети.
– Это называется по ту сторону добра и зла, – подсказала я.
– Что делать, искусство требует жертв. Погляди на меня – что осталось от человека? Ради искусства я пожертвовал собой…
– …и другими.
– И другими. Искусство превыше всего. Человеческие трагедии – его кормовая база. Мы унаваживаем почву для искусства.
Думал ли ты так на самом деле или только так говорил?
С одной стороны, прижизненная слава, конечно, кружила голову, внюхивался в фимиам, кокетливо отшучивался: «Там, на родине, вокруг моей мордочки нимб, да?»
– Дядюшка, а твоя фамилия случаем не Кумиров? – спрашиваю. – Ты сам с собой, наверное, на «вы», как Довлатов с тобой.
С другой стороны, однако, опасался, что после смерти, которую напряженно ждал вот уже четверть века и навсегда прощался с близкими, ложась на операцию геморроя или идя к дантисту, слава пойдет если не на убыль, то наперекосяк, что еще хуже.
Сам творил о себе прижизненный миф и боялся, что посмертно твой собственный миф будет заменен чужим, сотканным из слухов и сплетен.
– Стишата забудутся, а мемуары незнакомцев останутся. Ужас.
– Но не ужас, ужас, ужас!
Анекдот из его любимых – про бля*ей*.
Ухмылялся:
– Предпочитаю червей мухам.
Мухи над твоим будущим трупом начали кружить задолго до смерти. В Израиле то ли в Италии, а может, и там и там, поставили про тебя спектакль, так ты трясся от возмущения:
– Какой-то сопливый хлыст с моим именем бегает по сцене и мои стихи под ладушки читает. Каково мне, когда сперли мое айдентити!
Раз психанул и выгнал одного трупоеда: еле оторвал – так присосался. Тот успешно издавал том за томом сочиненные им разговоры с покойными знаменитостями, невзирая, что некоторые умерли, когда он был еще в столь нежном возрасте, что ни о каких беседах на равных и речи быть не могло (как, впрочем, и позже), а к тебе стал подступаться, не дожидаясь смерти. Ты как-то не выдержал:
– А если ты раньше помрешь?
Грозил ему судом, если начнет публиковать разговоры, но тот решил сделать это насильственно, явочным путем, игнорируя протесты:
– Трепались часа три в общей сложности, от силы четыре, а он теперь норовит выпустить двухтомник и называет себя Эккерманом.
– Он что, тебя за язык тянул? – сказал папа. – Никто тебя не неволил. Не хотел бы – не трепался. Жорж Данден!
– Как ты не понимаешь! В вечной запарке, в голове за*б, особенно после премии – сплошная нервуха. Не успеваю выразить себя самолично, письменным образом. Вот и остается прибегать, прошу прощения за непристойность – воробышек, заткни уши! – к оральному жанру. Лекции, интервью, все такое прочее. А там я неадекватен сам себе. Написал в завещании, чтоб не печатали писем, интервью и раннего графоманства. Шутливые стихи на случай – сколько угодно. К примеру, который про воробышка. Ничего не имею против. Даже наоборот.
– Что до самовыражения, ты уже исчерпал себя до самого донышка, – сказала мама, которая присвоила себе право резать правду-матку в глаза. Зато за глаза могла убить человека, тебя защищая.
– Пуст так, что видно дно, – без ссылки на Теннисона, но нам круг цитируемых авторов был более-менее знаком, хотя и нас нет-нет да ставил в тупик. – Ты это хочешь сказать?
– Не слишком рано ты занялся самомифологизацией? Хотя это уж точно не твоя прерогатива. А с Соломоном, пусть и паразит, вел себя, как нехороший мальчик.
– У него после того самого трепа с вами весь организм разладился, – выдал справку тогда еще живой Довлатов, а тот сам словно аршин проглотил в твоем присутствии. – Месяцами приходил в себя.
– Он не имеет права писать обо мне как о мертвом. Пусть дождется моей смерти. Недолго осталось.
– Я бы на вашем месте был счастлив, – сказал Довлатов почтительно. – Если он Эккерман, вы – простите – Гёте.
Сергуня был тонкий льстец. Он доводил прижизненные дифирамбы до абсурда, который, однако, не дано заметить обольщаемому лестью. «Он не первый. Он, к сожалению, единственный» – вот одна из печатных нелепиц Довлатова про тебя, которая тебе так понравилась. Вот уж расстарался, так расстарался!
– А как же остальные, включая Довлатова? – вякнула я.
А один общий знакомый – из бывших, твой бывший близкий друг, а теперь смертельный враг Дима Бобышев – и вовсе рассвирепел:
– Что значит – единственный? Что за холуяж! Вот уж лизнул, так лизнул. Креативно лизнул. До самых гланд!
Но Довлатова было уже не остановить: доведя свою мысль-лесть до абсурда, сам абсурд Сергуня возводил в некую степень: лесть становилась все изощреннее, абсурд – соответственно – еще абсурднее. Альбом снимков знаменитых русских с анекдотами про них Довлатов выпустил под названием «Не только Бродский» – в том смысле, что и другие тоже, хотя его одного хватило бы для этой воображаемой доски почета русской культуры. Один портрет на всю доску. Даром что Иосиф, в честь которого тебя назвали.
Само собой, изощренная эта лесть тебе льстила, не говоря уже о том запредельном эффекте от противного, когда этот верзила, который мог тебе запросто врезать в рыльник, отправив в нокаут с первого удара, кадит тебе и пресмыкается.
Довлатовские габариты не давали Иосифу покоя, и время от времени он проходился на их счет: «2 м × 150 кг = легковес», имея в виду его прозрачную, легкую, ювелирную прозу. На самом деле до двух метров не хватало четырех сантиметров, а вес ты и вовсе гиперболизировал, скруглил. Да и главная причина этого настороженно-реваншистского отношения к Сергуне была в другом. См. ниже.