Неменьший восторг вызвало у нас открытие, что наш пухленький лейтенант побаивается Риса: нам едва удавалось скрывать удовольствие, наблюдая, как при появлении лейтенанта сержантское лицо делается снисходительным, или слушая, с какими напряжением, едва ли не извиняясь, молодой офицер произносит: «Хорошо, сержант». В такие моменты мы ощущали особую близость с Рисом, будто принадлежали вместе с ним к какому-то особому солдатскому сообществу и были этим горды, и он даже раз-другой оказал нам особую честь, подмигнув нам у лейтенанта за спиной, — но только раз-другой, не больше. Но сколько бы мы ни копировали его походку и манеру щуриться, сколько бы ни ушивали форменные рубашки, чтобы те сидели плотно, как у Риса, сколько бы ни подражали его манере говорить, в том числе южному произношению, — несмотря на все это, славным парнем мы его никогда не считали. Это была личность совершенно иного типа. Ему не нужно было от нас ничего, кроме формального подчинения в служебное время, и как человека мы его почти не знали.
В редких случаях, когда он оставался дежурить, он сидел в одиночестве или в компании одного-двух других кадровых военных, столь же неразговорчивых, как он сам, — в компании, куда нам решительно не было доступа, — и пил пиво в гарнизонной лавке. Почти каждый вечер и каждые выходные он пропадал в ближайшем городке. Я уверен, никто из нас и не надеялся, что сержант станет проводить свободное время с нами, — по правде сказать, нам бы такое и в голову не пришло, — и тем не менее было бы лучше, если бы он хоть немного приоткрыл для нас ту завесу, за которой скрывалась его личная жизнь. Если бы он хоть раз в разговоре с нами упомянул свой дом, например, или пересказал беседу с приятелями, с которыми сиживал в гарнизонной лавке, или посоветовал бы любимый бар в городке, думаю, все мы были бы благодарны до глубины души. Но он не делал ничего подобного. Положение усугублялось тем, что у нас, в отличие от него, в жизни не было ничего, кроме служебной рутины. Городок был похож на маленький пыльный дощато-неоновый лабиринт, кишащий солдатами, и, хотя большинство из нас не обрели там ничего, кроме одиночества, мы все равно фланировали с важным видом по узким улочкам. Гулять там было негде — слишком мало места, и если удавалось отыскать хоть какие-то развлечения, сведения об этом оставались уделом избранных, которым посчастливилось первыми набрести на живительный источник удовольствия; нам же, молодым, застенчивым, не вполне уверенным в том, что именно мы ищем, делать там было решительно нечего. Можно было разве что зайти в армейский клуб и, если повезет, потанцевать с девушкой, давно разучившейся ценить наивных ухажеров; можно было поискать удовольствия, побродив между прилавков с безвкусными арбузами или заглянув в зал игровых автоматов; еще можно было бесцельно слоняться небольшими компаниями по темным улочкам на окраине, где редко попадалась хоть одна живая душа, кроме таких же солдат, столь же бесцельно слоняющихся такой же компанией.
— Ну как, чем займешься? — нетерпеливо любопытствовали мы друг у друга, но всякий раз получали один и тот же ответ: — Ну, не знаю. Прогуляюсь, наверное.
Обычно мы накачивались пивом допьяна, а то и до рвоты; в автобусе по пути в лагерь нам становилось плохо, и мы с благодарностью думали о грядущем дне, распорядок которого, как всегда, четко предопределен.
Учитывая все эти обстоятельства, неудивительно, что в эмоциональном отношении мы все варились в собственном соку. Мы, как заправские домохозяйки, упивались подавленностью и недовольством товарищей. Мы все разбились на маленькие злобные группки, а внутри них — на пары и то и дело ревниво обменивались закадычными друзьями, а праздность скрашивали сплетнями. Большинство сплетен касались гарнизонной жизни; известия о том, что происходило за пределами роты, мы получали в основном от ротного писаря — добродушного, малоподвижного человека, которому нравилось распространять слухи, переходя в столовой от одного столика к другому и точно рассчитывая скорость, с которой для этого нужно потягивать кофе из чашки. «Я тут узнал в штабе…» — этими словами он начинал рассказ про очередной, решительно неправдоподобный слушок о высоком начальстве (у полковника сифилис; начальник гауптвахты уклонился от отправки на передовую; программу обучения сократили, и все мы окажемся за кордоном уже через месяц). Но однажды днем, в субботу, он принес весть, касавшуюся нас непосредственно и, как нам показалось, достаточно правдоподобную. Источником ее была та самая ротная канцелярия, где он служил. Много недель подряд писарь твердил нам, будто наш пухленький лейтенант хлопочет, чтобы Риса куда-нибудь перевели. Похоже было, что его хлопоты увенчались успехом и будущая неделя вполне могла стать для Риса последней в должности нашего взводного.
— Дни его сочтены, — мрачно изрек писарь.
— То есть как это — переводят? — спросил Даллессандро. — Куда переводят?
— Говори тише, — посоветовал писарь, нервно оглянувшись на сержантский столик, где, невозмутимо склонившись над тарелкой, сидел Рис. — Не знаю я. Этого я не знаю. В любом случае дело плохо. Имейте в виду, ребята: вам достался лучший взводный сержант в гарнизоне. Я бы даже сказал, он слишком хорош, и в этом его беда. Настолько хорош, что вашему недоделанному лейтенантику с ним не сладить. В армии такое прилежание не окупается.
— Это точно, — с мрачным видом подтвердил Даллессандро. — Оно никогда не окупается.
— Да что ты? — с ироничной усмешкой переспросил Шахт. — Ты это серьезно, а, командир отделения? Расскажи-ка поподробней.
И разговор за нашим столиком скатился на уровень упражнений в остроумии. Писарь тихонько ретировался.
Рис, видимо, услышал эту новость примерно тогда же, когда и мы. Во всяком случае, после тех выходных его поведение изменилось. Он отправился в городок, и вид у него был такой напряженный, какой бывает у человека, решившего непременно напиться. С утра в понедельник он едва не пропустил побудку. По понедельникам он почти всегда страдал похмельем, но прежде это никогда не отражалось на выполнении служебных обязанностей: он всегда поднимал нас грозным голосом и выгонял на утреннюю перекличку. Однако на сей раз все время, пока мы одевались, в казарме стояла невиданная тишина.
— Эй, да его нет! — крикнул кто-то с лестницы, где находилась дверь комнаты сержанта. — Риса здесь нет!
Командиры отделений на удивление быстро овладели ситуацией. Уговорами и тычками они выдворили нас впотьмах на улицу, на построение, и получилось почти так же быстро, как под надзором Риса. Увы, старший по казарме, дежуривший этой ночью, делая обход, успел обнаружить отсутствие Риса — и побежал будить лейтенанта.
Офицеры редко бывали на утреннем построении, тем более по понедельникам, но на сей раз все было иначе: мы стояли одни посреди двора, и вдруг из-за угла казармы трусцой выбежал лейтенант. В тусклом свете, падавшем из окон, было видно, что верхние пуговицы на его кителе не застегнуты, а волосы растрепаны; вообще вид у него был помятый со сна и совершенно растерянный. Подбегая, он крикнул нам:
— Ну что, бойцы… э-э…
Командиры отделений дружно набрали в легкие воздуха, но не успели они хрипло крикнуть «Взвод! Сми-иррно!» — как появился Рис, от бега слегка запыхавшийся, в той же помятой полевой форме, что и вчера, но в совершенно вменяемом состоянии. Он провел перекличку по отделениям, вскинул одну прямую ногу красивым, профессиональным движением, кадровые военные так делают при повороте кругом, безупречно выполнил сам поворот — и, встав лицом к лейтенанту, отсалютовал ему.