Время — ложный свидетель поэзии. Это поэзия говорит правду о времени — она чутче его. Чувство времени завелось в человеке раньше самого времени, если оно есть. По слову Ивана Бунина:
Прошу не усматривать в этих рассуждениях гендерного перекоса. Куда как суров в требованиях к стихам и людям честный, многоопытный Дмитрий Сухарев, и он движется в той же аналитической плоскости («Влажным взором», предисловие к книге Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…»):
«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура».
Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка:
По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всем поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.
Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живет в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.
Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это вранье, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».
Рыжий на вранье не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.
Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской).
Лишая культуру контекста, обрекали ее на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.
Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…
Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле, Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.
Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:
…но не божественные лики,
а лица у́рок, продавщиц
давали повод для музы́ки
моей, для шелеста страниц.
Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость.
И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имен у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного розлива. Так вот, все это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнет крылами орел — и нету. Сами тусовки этого, может быть, еще не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.
Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни».
Однако — нет, не безоблачным, не однотонным, не бело-голубым, не розовым был обратный горизонт истории отечества, Рыжий это ясно видел.
Давай, стучи, моя машинка,
неси, старуха, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки
не умолкая тараторь.
Колись давай, моя подруга,
тебе, пожалуй, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?
Торговца, сыщика, чекиста?
Ведь очень даже может быть,
отнюдь не всё с тобою чисто
и страшных пятен не отмыть.
Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились тёмные дела.
Тень на стене чернее сажи
росла и уменьшалась вновь,
не перешагивая даже
через запёкшуюся кровь.
И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.
(«Давай, стучи, моя машинка…»,1998)
Написано под Смелякова или под Евтушенко, когда Евтушенко писал под Смелякова. Хорошо, между тем, написано.
Мы дети выбросов, отбросов,
и, если кто-то станет бронзов,
кто знает, что за зеленца
разъест черты его лица?
Как страшно, Господи, как жалко,
что отравляющая свалка
идей прогнивших и вождей
воздействует на всех людей.
И всем давно на свете ясно,
что хуже и сибирской язвы,
когда безнравственный падеж
обрушился на молодежь.
Нет больше Рыжего Бориса.
Мир обворован, как больница,
где нет у стольких государств
от безнадежности лекарств.
Неужто это неизбежность,
что в измотавшей нас борьбе
всемирно умирает нежность
к другим, а даже и к себе?
Нас так пугает непохожесть
тех, кто себя в себе нашли,
но беззащитная бескожесть —
спасенье собственной души.
Есть в Слове сила милосердья,
и может вытянуть из смерти,
когда надежду людям дашь,
но не обманешь, не предашь.
Смерть и бессмертье — выбор наш.
В разговорах о Рыжем — в статьях о нем и воспоминаниях — затерялись три стихотворения, связанные с тем самым визитом Евтушенко в Екатеринбург (1997). Иногда упоминают (через не хочу) «Евгений Александрович Евтушенко / в красной рубахе…», а ведь были еще две вещи, примыкающие к «красной рубахе».