Суббота [3 октября 1942], 6.30 утра, в ванной комнате. Начались муки бессонницей, это плохо. Я встала чуть свет и опустилась перед окном на колени. Там в мертвой тишине неподвижного серого рассвета стояли деревья. Я молилась: Господи, пошли мне такой же большой, глубокий внутренний покой, какой присущ твоей природе. Если ты хочешь, чтобы я страдала, то пусть это будут большие, всеобъемлющие страдания, но только избавь меня от тысячи маленьких, изнуряющих, ничего не оставляющих от человека забот. Дай мне покой и веру. Пусть каждый мой день будет состоять из большего, чем просто множество связанных с ежедневным существованием тревог. Разве все волнения о нашем пропитании, одежде, холоде, здоровье это не множество знаков недоверия тебе, Господи, и за них ты нас сразу же караешь бессонницей и жизнью, которая, собственно говоря, уже и не жизнь? Хочу еще пару дней спокойно полежать, но при этом единственное, чего по-настоящему хочу, — быть лишь большой молитвой, одним огромным покоем. Я должна снова нести его в себе. «Пациентке следует вести спокойный образ жизни». Господи, где бы я ни находилась, позаботься о моем спокойствии. Может, я потому перестала чувствовать покой, что неверно веду себя. Может быть, я этого не знаю. Я никогда не знала, насколько сильно принадлежу человеческому обществу. Мне хочется быть среди людей и их страхов, хочется самой все увидеть, понять и позже пересказать.
Но я так хотела бы быть здоровой. Слишком много сейчас думаю об этом, что, конечно, тоже плохо. Пусть во мне будет такая же великая неподвижность, какая была сегодня в твоем сером рассвете. Пусть в моем дне будет больше, чем одни заботы о больном теле. Встать с постели и в тихом углу комнаты опуститься на колени — это всегда мое лучшее лекарство. Я не хочу принуждать тебя, Господи, но сделай меня через два дня здоровой. Знаю, что все должно созревать медленно, что это длительный процесс. Сейчас около семи. Я обдам себя с головы до ног холодной водой, а потом опять лягу в постель и буду лежать тихо-тихо, мертвецки тихо. Больше не буду писать в эту тетрадь, попытаюсь только тихо лежать и быть молитвой. Так уже часто бывало, несколько дней я настолько ужасно себя чувствовала, что думала, мне и недели не помогут, а потом через пару дней все проходило. Но сейчас я веду себя неправильно, хочу чего-то добиться силой. Если это хоть сколько-нибудь возможно, я бы очень хотела уехать в среду. Хорошо знаю, от такой, какая я сейчас, людям будет мало толку, хотелось бы стать здоровее. Я не должна ничего хотеть, все должно происходить само, а я сейчас на это не способна. Пусть не моя воля, но твоя воля будет.
Немного позже. Конечно, это полное уничтожение! Но дай нам вынести его с достоинством.
Во мне живет не поэт, а лишь частичка Бога, которая могла бы вырасти в поэта.
В таком лагере должен быть поэт, который, испытав тамошнюю жизнь, поведает о ней как поэт.
Когда ночью я лежала там на своих нарах посреди слегка похрапывающих, говорящих во сне, тихо плачущих, ворочающихся женщин и девушек, так часто за день говоривших, что не хотят ни думать, ни чувствовать, а то могут сойти с ума, — я была бесконечно взволнована. Лежала без сна, в уме проносились события, сильнейшие впечатления от слишком долгого дня, и мысли: «Дай мне быть думающим сердцем этих бараков». Я снова хочу им быть. Я хотела бы стать думающим сердцем всего концентрационного лагеря. Сейчас я терпеливо лежу здесь, я спокойна и чувствую себя лучше, не потому, что хочу этого, а действительно лучше. Я читаю письма Рильке «О Боге», каждое слово для меня наполнено смыслом, мне хотелось бы написать их самой. Это значит, что если бы их написала я, то написала бы именно так, не иначе. У меня сейчас опять есть силы, чтобы идти. Я не думаю больше о планах и рисках. Будь что будет. Как бы ни было, будет хорошо.
Суббота, 4 часа дня. Не буду больше сопротивляться. Я уже вижу себя идущей туда в среду на шатающихся ногах. Очень досадно. Но я благодарна, что, болея, могу в покое лежать здесь, что за мной хотят ухаживать. Сперва надо полностью выздороветь, а иначе свалюсь грузом на людей. А пока я все же немного больна, больна с головы до ног, втиснута в латы бессилия и головокружения.
Но я не смею быть по-детски капризной и нетерпеливой. Зачем так торопиться за колючую проволоку, чтобы разделить с другими все несчастья? И что уже значат для целой жизни эти шесть недель? Мою голову стягивает железный обод, на нее давит тяжесть всех развалин города. Очень бы не хотелось больным, усохшим листом отпасть от общего ствола.
3 октября, суббота, 9 часов вечера. Если ты действительно хочешь стать здоровой, надо жить не так. Тебе не следует весь день напролет разговаривать, а надо закрыться в своей комнате и никого туда не впускать, это единственный верный способ. Ты сейчас все делаешь плохо. Может быть, ты еще поумнеешь.
Надо день и ночь молиться, за всех, за тысячи. Ни на минуту нельзя оставаться без молитвы.
Я знаю: когда-нибудь ко мне придет дар красноречия.
4 октября [1942], воскресенье, вечер. Утром — Тидэ, днем — профессор Беккер, позже — Йопи Смелик
[48]. Обедала с Ханом. Головокружение и слабость. Господи, ты дал мне на сбережение столько ценностей, позволь же хорошо присматривать за ними и хорошо ими управлять. От многочисленных разговоров с друзьями мне моментально становится плохо. Я полностью расходую себя. Пока что у меня недостаточно сил, чтобы вернуться назад. Главная моя цель — найти когда-нибудь истинное равновесие между моими интра- и экстравертными сторонами. Они обе в равной мере развиты во мне. Я охотно вхожу в контакт с людьми. Мне кажется, своим интенсивным вниманием я выуживаю из них все лучшее и глубокое, что в них есть, они открываются мне. Для меня каждый человек — это рассказанная жизнью история. Моим воспаленным глазам нужно только читать. Жизнь открывает мне так много историй, я же должна сделать их понятными для каждого человека, для тех, кто не в состоянии непосредственно из жизни самостоятельно их вычитывать. Господи, ты наградил меня даром чтения, дашь ли ты мне и талант писателя?
Внезапно посреди ночи. Бог и я, теперь мы остались одни. Больше нет никого, кто может мне помочь. На мне ответственность, которую я еще не водрузила на свои плечи. Я пока слишком много играю и недисциплинированная. Ни в коей мере не чувствую себя из-за этого обедневшей. Нет, скорее обогащенной и спокойной. Мы остались совсем одни, Бог и я.
8 октября [1942], четверг, вторая половина дня. Ничего не поделать, я больна. Позже соберу все свои слезы и ужасы. Собственно, я уже это делаю здесь, в постели. Поэтому, наверное, меня так лихорадит и кружится голова? Не хочу быть летописцем зверств. И сенсационных тоже. Сегодня утром я сказала Йопи: «И все же каждый раз я прихожу к одному и тому же выводу, что жизнь прекрасна. Я верю в Бога и хочу, находясь в самом центре того, что люди называют „зверствами“, потом вновь сказать, что жизнь прекрасна». А сейчас, забившись в угол, лежу с головокружением, с температурой и ничего не могу делать. Только что проснулась, почувствовала себя полностью обезвоженной, схватила стакан воды и испытала такую благодарность за этот глоток, что подумала — если бы я только могла быть там, чтобы некоторым из тысячи людей дать глоток воды. Меня постоянно охватывает одно и то же чувство: ах, все ведь не так страшно, просто утихни, успокойся, все не так страшно. Когда за стол в нашей регистратуре снова садилась плачущая женщина или голодный ребенок, я подходила и, скрестив на груди руки, слегка улыбаясь, становилась сзади и тихо обращалась к сгорбившемуся, павшему духом существу: «Все ведь не так страшно, на самом деле не так страшно». И я оставалась так стоять, просто была там, поскольку сделать-то ничего нельзя. Иногда, подсев к кому-нибудь, я опускала ему на плечо руку, почти не говорила, а только смотрела в лицо. Никогда мне не было что-либо чуждым, любое выражение человеческого горя было мне близко. Все казалось знакомым, словно я все это уже однажды пережила. Некоторые мне говорили: «Чтобы все это выдерживать, у тебя должны быть железные нервы». Не думаю, что они у меня железные, скорее, очень чувствительные, но тем не менее я могу это выдержать. Я осмеливаюсь смотреть прямо в глаза любому страданию и не боюсь этого. И всегда в конце дня — чувство: как же сильно я люблю людей. Никогда не испытывала горечи от того, что им в жизни досталось, а просто любила их, любила за то, как они все-таки умели переносить горе. Умели, хотя внутренне почти не были готовы к тому, чтобы вообще что-либо выдержать. Белокурый Макс с кроткими, голубыми мечтательными глазами и наголо остриженной головой, на которой уже снова появился легкий пушок. Он в Амерсфорте прошел через такие истязания, что оказался «нетранспортабельным» и его оставили в санчасти. Однажды вечером он подробно рассказал об этом. Позже люди должны бы завести книгу этих подробностей, это необходимо, чтобы передать потомкам полную картину этого времени. Но у меня нет потребности знать множество деталей.