Когда папа священнодействовал на кухне, жена и теща крыльями метались за спиной его, надеясь наконец-то проникнуть в тайну его рук, превращавших обычные продукты в нечто не похожее ни на что. Тени неслись по стенам и потолку, генерал-лейтенантскими звездами сверкали над плечами папы женские глаза. Папа женщин к изготовлению блюда не допускал.
Он был сторонником лишь частичной эмансипации. Лично выбирал на базаре нужное ему мясо (болезнь оставляла его в эти вдохновенные часы), сам отбивал и стирал в порошок его на специальной мясорубке, изготовленной по его же чертежам, сам варил заживо лук в свином сале, резал серпантином и обжаривал до состояния новенькой часовой пружины картофель. Сам выбегал в мороз, в распахнутом пальто с девятого этажа во двор, где находился нарочно отрытый им погреб, который много лет подряд грудью защищал он от работников ЖЭКа, водопроводчиков, газовщиков и канализаторщиков, норовивших время от времени проложить в том месте какую-то нужную им трубу.
Собрав исходный материал, папа неожиданно оставлял все, уходил к себе и ложился на свою доску. Продукты, готовые к превращению в еду, тихо лежали на столе, ожидая второго пришествия папы. Но он столь же тихо лежал на доске своей, кажется, забыв уже о том, что ему предстоит. Дыхание замирало в доме, пыль боялась садиться и зависала в воздухе, все было ожидание, томление и летаргия.
Бесшумно и неожиданно он возникал в дверях кухни, как в раме, чужим и странным было его лицо, глаза недвижны, глубоки и страшны. А руки — уже подрагивали, дрожь проносилась по телу, она бросала его к столу — и!..
…На свежевымытые, невинные, бледно-зеленые, в каплях слез листья салата, как сеятель, широко и щедро швырял он вдруг сверкающий картофель, мохнатое мясо, матовый, тающий от прикосновений лук. Простой лейтмотив — чередование компонентов, но как владел им папа! В точно уловленный миг созревания, уже рождающуюся полифонию композиции мощно разряжал он ритмикой долек яйца желтками вверх. И сейчас же противопоставлял им кружки огурцов, нанизанных на морковки. Огурцы как бы задерживали движение, которое уже конденсировалось в центре, как в чаше. Господствующее целостное движение в глубину вызывало теперь ощущение полета. Папа откидывался от стола. Диво!
Архитектоника решения, передача конструктивных жизненных сил в текучей форме, претворение законов тяготения, образ борьбы свободы и насилия, тени и света, выражение в отдельной форме ритма, пульсирующего в целом, придавали сооружению отпечаток рациональной ясности и вещественности.
Папа посыпал его сыром, поверх снова укладывал листья салата, увенчивал ломтиками лимона, ягодками клюквы и помидором, взрезанным в виде розы. Поливал своим личным соусом, хранимым в темной витой бутылке из-под двойного золотого пива (секрет соуса, увы, безвозвратно утерян), ставил на полчаса в холодильник, потом на спиртовку, потом при свечах, в танцующем синем пламени вносил над головою и опускал среди сонма гостей, облепивших уже пиршественный стол.
Но чудо! Папа никогда не ел сам приготовленное им. Он лишь смотрел с печальной и несколько жалкой улыбкой на большом отвисшем книзу лице, как уничтожалось ювелирное изделие рук его, как тончайшая игра красок, запахов, довкусовых и послевкусовых ощущений превращалась в ничто. Как благоуханное украшение стола становилось серой пережеванной массой, проваливалось в желудки, уходило в небытие. Вся жизнь казалась в эти минуты папе тщетным и кратковременным усилием, и ради чего? О нестойкости красоты думал папа, о краткости жизни, о суете, в которой погряз человек, о журнальных статьях своих, которые пионеры собирали на макулатуру.
Нестойкость всего сущего была точкой опоры (трудно представить, но попробуйте), на которой зиждилось мироощущение Ивана Петровича.
Ребенок во всем походил на своего папу. Он был, что называется, «толстый мальчик». У него к семи годам образовался животик, а на спине мягкие подушечки, которые мама любила целовать. Она была уверена, что мальчик толст от больного сердца, и потому грудью своей заслоняла его от сверстников, за которыми он мог, о себе не думая, по-детски непосредственно, побежать однажды, и тогда…
Нет-нет, по предначертанию мамы жизнь свою он должен был пройти шагом, как папа, оберегая больной орган. Если утром он вздумывал кашлянуть — его укладывали в постель на весь день, давали аспирин, поили горячим молоком с медом и малиною, а вечером шли к нему с горчичниками. Он любил покушать, в чем ему никогда не отказывали. Поэтому он рос, тучнея, более уже и сам не желая играть со сверстниками, глядя на них и на мир их с балкона снисходительно и отрешенно, как папа.
Когда оба они, крупный, полнотелый, слегка обрюзгший папа и точная его уменьшенная копия — упитанный и медлительный ребенок, — отправлялись гулять, размеренно выворачивая ноги в стороны, заложив руки за спину, когда одинаково рассматривали какую-нибудь букашку, печально и наклонив головы несколько набок (папа считал, что дети должны любить животных), сразу было видно — это папа с сыном.
Походил ли мальчик на маму — сказать затруднительно, поскольку мама была лицо непримечательное во всех отношениях. Ни с первого, ни со второго взгляда запомнить ее не удавалось никому. Если бы она устроилась работать шпионкой, никакая вражеская контрразведка в жизни не смогла бы ее отыскать. Но она посвятила свою жизнь папе с сыном.
Именно поэтому мама желала, чтобы ее ребенок взял от своей ненадолго ему отпущенной жизни все. С четырех лет к мальчику было приставлено несколько репетиторов. Позавтракав, он три часа говорил по-английски с лохматым молодым человеком, не умевшим по-английски ни писать, ни читать, но говорившим свободно, с оксфордским акцентом: он прошел курс языкового погружения и теперь подрабатывал, обучая детей и аспирантов разговорному языку. Вслед за ним на сцене появлялась брудастая дама, которая, шевеля свирепо усами, учила ребенка хорошим манерам. После мертвого часа мальчик садился с мамой за фортепьяно.
Мама в молодости подавала большие надежды, обещая стать выдающейся пианисткой, лауреатом всяческих премий, но, когда она вышла замуж за папу, ей пришлось оставить музыкальное поприще, поскольку папа нуждался в ее защите и опоре. Зато теперь музыкальное образование ребенка она не доверяла никому.
Она оказалась, к несчастью, нервным педагогом, быстро взвинчивалась, когда мальчик ставил толстые свои пальцы не на те клавиши. Тогда учение прерывалось скандалом, криком, слезами мамы и сына, а мамина мама начинала аккомпанировать большими кастрюлями, ожесточенно двигая их на кухне. Потом она входила, вытирая передником большие красные руки, и вступала с мамой в педагогический диспут. Они дуэтом (меццо-сопрано — баритон) излагали свои воспитательные доктрины, а ребенок, забытый ими, отправлялся в детскую, которую папа изготовил для него своими руками.
Все — от вырубленных топором специальных чурбачков для сидения до чебурашек и гномов, нарисованных на стене, — было плодом папиного воображения. Здесь ребенок молча сидел на чурбачке, засунув в рот большой палец и думая о своей непростой жизни, а мама со своей мамой, уже утихнув, по очереди заглядывали в глазок, вставленный в дверь специально папой — дабы не травмировать ребенка частыми посещениями, но быть в курсе всего, что он делает, оставшись один.