Старикашка сказал: «Скальпель!» Я заорал, что резать меня еще нельзя, я вовсе не сплю, я все слышу и нельзя резать и рвать меня незаснувшего. Но как и в прошлый раз, наплыл темно-зеленый горизонт и осевшая на него половина солнечного диска, багровая, с заусеницами, и снова, огибая диск, справа налево побежала по нему лучом черная палка, и я знал, что, коснувшись горизонта, она ударит не его, тяжелый тошнотворный удар она влепит мне в голову, но я не умру, потому что этих железных палок три, вторая разнесет череп, третья меня убьет.
Сосед Витя с тонкими прозрачными пальцами, раздутыми в суставах, а на концах сплющенными, как лопаточки, с гнилостным запахом изо рта, постепенно умиравший от легочного рака, рассказывал, что когда его собрались разрезать, то он от хлороформа начал падать в круглую яму, где лежали три мертвеца, веером, ногами вместе, головами врозь, три трупа, которые начали поворачиваться справа налево, когда он принялся на них падать. Но не упал, его вывели из наркоза, потому что оказалось, сердце у него не выдерживает. Поэтому он знал, как все будет, и жил себе, впустив в себя смерть, дыша на всех ее гнилым дыханием.
А у меня было нормальное сердце, значит, выводить не будут, и, значит, от третьего лома не увернешься. И я уже хотел, чтоб скорей, уже не уворачивался, и вот он пришел, и проломил череп, и серая масса брызнула, движение, выдергивающее штепсель.
И наступило счастье, нежно-желтые полосы света, белые с синевой халаты. Я видел их сверху, как они, сталкиваясь головами, пыхтят, стараются, торопятся. Смешно и безмятежно было смотреть на них, копающихся в маленьком тельце. И я проснулся.
Когда мы снимали Мишу, кстати, почему Миша, его же звали… как же его звали? Колька его звали, вот как. Но училка напрасно, глядя в журнал, пыталась вызвать его к доске по записанному в журнале имени. Она так хотела его переучить. Но Миша, сжавшись в комочек, хитро смотрел на нее сверкающими глазками и не отзывался. Кто его назвал Мишей, зачем? Почему он согласился? Что ему в этом виделось или слышалось? Помучавшись, училка поизносила, наконец, заветное: «Миша!» — и он, двоечник и оболтус, криво подпрыгивал, плелся отвечать.
Он повесился на двух полотенцах; как это можно повеситься на двух полотенцах? Одни говорили — он тренировался, он сделал из полотенец кольца, он хотел научиться делать угол. Другие говорили — это от неудачной любви, все они в этом возрасте кончают с собой от неудачной любви. И те и другие угадывали лишь половину. Я всегда знал, что он именно хотел научиться делать угол, но не сам по себе, а чтобы все за это необыкновенное умение его полюбили. А нужно было, чтоб все просто сгрудились вдруг однажды вокруг него и опрокинули на него любовь.
Маленький Миша лежал длинный-длинный, наискосок через всю комнату от угла к углу, в котором, сгорбившись в черный корешок, зажав рот рукою, сидела его мать. Он хвастался, что она била его поленом, а я вдохновенно врал, что мы с моей матерью — товарищи. И все, что происходит со мной, я ей поверяю, именно этим книжным словом, а она мне умно и точно советует, поэтому от нее можно ничего не скрывать, и мы все время разговариваем. Я его добивал.
Выслушав меня, он бросил курить, насовсем, он не догадался, что весь этот монолог я наговорил уже не раз, когда, бредя домой по железнодорожной насыпи, что облегала зады деревни, махал руками, ведя нескончаемые разговоры с настоящими и выдуманными взрослыми и детьми, и кормившие меня старухи сообщали вернувшейся матери: «Издаля слышно: твой идет из школы, руками машет и то бормочет, то заорет, проголодался, значит».
Сейчас мне не о чем с ней говорить. Одинокая, горой вздымающаяся на диване, боящаяся лишь одного, что однажды упадет и никто не сможет поднять ее, желеобразную гору. Трясутся руки, сжимая палку, и огромная вставная челюсть искажает привычное лицо, еще более лишая его той внятности, которая когда-то его оживляла, и белые редкие волосы дыбом на розовой морщинистой коже.
Или глядит неотрывно в ящик, на экране которого бегают хоккеисты, но какой там у них между собою счет, вспомнить уже не может, так же недвижно смотрит за перемещениями по земле и небу командиров стран и народов, их встречи, схождения с трапа, переговоры за длинными и круглыми столами, где они говорят слова, а диктор вещает о всеобщем одобрении этих слов, и мне представляются миллионы ящиков, к которым вот так же пришпилены миллионы старых женщин, которым не на что больше смотреть.
Впрочем, песни и призывы, раздающиеся из ящиков, напоминают им молодость, и они грезят тихо, тряся плохо помнящими головами. Полная жизнь для миллионов старух.
То чудились ей давно случившиеся олимпийские рекорды, которые показывал ящик. То, вглядываясь в окно, она вдруг начинала звать меня, чтобы посмотрел на девушку, стоящую на противоположной крыше, девушку, которая давно уже собралась идти в Рязань, уже две недели следит за нею мать, вместе с нею переживает ее страх ступить на канат, по которому предстоит идти, и вот зовет меня возбужденно, потому что девушка вроде бы сегодня решилась, уж вот-вот пойдет, нога занесена. Но едва я прихожу, девушка опять, в который раз передумывает, и мать слабо машет рукою: забоялась! Предстартовое волнение!
Чувствуя себя виноватой в девушкиной неудаче, мать начинает показывать микробов, которые опять развелись на сиденье стула, она подбирает их щепотью, но сложить куда-нибудь забывает и той же щепотью собирает новую и новую порцию. Она не негодует, не требует санэпидемстанции, она удивляется такому обороту жизни, странностям мира.
Она живет в своем командно-хоккейном мире, мире юных дев, совершающих рекордные поступки, в мире микробов полной жизнью. Как-то, лет десять назад, когда она не была еще заключена в свой замкнутый мир, мы собрались выпивать и, выпив, принялись кричать друг другу правду обо всем, клянясь что-нибудь наконец сделать, ну, один из тех бесконечных междусобойчиков, никогда не кончавшихся ничем, хотя в ту пору между нами завелись несколько трезвых ребят, которые действительно кое-что сделали, за что их потом и посадили.
Видимо, и в тот раз они что-то свое проговорили, потому что мать моя, стоя под дверью и выслушав весь наш горячечный бред, забилась в свой угол, и когда, выпроводив всех, я к ней заглянул, она смотрела на меня пустыми глазами и плакала. Она сказала: «Вас всех посадят!»
Как стать мне справедливым, прощающим, возлюбить то, что я любить обязан? Я бы возлюбил, но через мать со мной говорила, меня судила, со мной обращалась Родина. Она школила меня через уже вышколенную ею мать. Мать моя, Родина.
И вот они наконец остались одни, друг с другом, сидят, глаза в глаза — Родина, мерцая экраном, и ее старенькое дитя. Долгими вечерами. И вспоминают минувшие дни.
Потом она стала звать меня папой, смущаясь, принималась рассказывать, как в общежитии, чтобы понравиться Боре, держала перед свиданкой лицо над кастрюлей с горячей водой, а пар делал лицо розовым. Она долго ждала его, убитого.
Потом она вдруг замкнулась, встречаясь, обходила меня, как тень. Как встречного на улице, как чужого. Потом вообще перестала показываться из комнаты, когда я проходил за дверью. И переставала бормотать. Затаивалась.