И вдруг я натолкнулся на нее в коридоре, идущей не на кухню, а просто идущей куда-то, проводя руками по стенам, с потрясенным светящимся лицом, будто подержала его над паром. Она увидела меня и остановилась, и, прижав руки к подбородку, жарким девичьим шепотом выдохнула: «Папа! Боря вернулся!»
После отца был лишь один человек, имя которого она называла, но я забыл, и которого видел лишь раз, он пришел к нам за насыпь, но в дом не зашел, это я обнаружил, отправившись уже в сумерках к Грушнику. Человек и мать сидели на отшибе от тропок, в траве, на краю канавы и разговаривали так, что ничего не было слышно. И я, увидев их, стал тихо отступать, спиною, по ступенькам крыльца, в тьму парадного, уже тогда покосилось крыльцо, но я не мог его поправить, из всех инструментов в доме был лишь молоток и четырехфунтовая гирька, за гвоздями приходилось ходить к чужим старым заборам и там тайно их вытаскивать, потом прямить, потом забивать в сломавшееся, и вот они сидели, мать и тот человек, которого она называла по имени-отчеству.
Я уже знал, что на него тоже наорал начальник, с ним был приступ, он ходил боком, плохо двигал руками, и рот его еще слегка скашивало. Видимо, он уже не мог больше вернуться работать. У него была семья, но она ему, очевидно, помочь не могла, впрочем, мать тоже не могла. Просто они вместе работали и вместе боялись, и это их сближало.
Может быть, что-то между ними происходило, может, была какая-то задушенная приязнь. Но сами они ничего не могли ни решить, ни сделать. Неотвратимость повисла над домом. Я не знал, что происходит, но что-то важное, торжественное и обреченное было в их сидении там, на краю канавы. Они расстались тихо, как-то вдруг пошли друг от друга, и она стояла и смотрела ему вслед, длинному, сутулому, идущему боком человеку. Что это было? Какая тайна? Мать никогда мне этого не сказала.
Я прихожу в себя, поскольку вырубился лишь на миг, а вырубаться нельзя, потому что если начнешь, то потом очень трудно остановиться. Затягивает. Что сунуло меня переплывать эти полкилометра сентябрьской воды, когда никого вокруг, оставив одежду, ружье на той стороне, и значит, за ними надо возвращаться, то есть еще полкилометра. Ока широка, а уже высыпали на тело синими эскадронами мурашки-букашки, вытаращились, и лезть с ними обратно в воду — повезет, если пневмония, максимум — откажет охолодевшее тело. Двигаться не захочет. И плавно пойдет ко дну. Тут надо хорошо согреться. Растереться грубым сухим полотенцем, накинуть халат, рухнуть у камина со стаканом горячего вина в руке. А еще лучше в баню, причем не мокрую, а в сухой жар. Да.
Но все грубое и сухое вон там, у горизонта, на бугре. Вечереет, и чем дольше ты размышляешь, с тем большей брезгливостью, прежде чем завалиться за елки, смотрит на тебя холодное солнце, и значит, придется перевозить полки мурашей обратно, в странной надежде на везение.
Впрочем, когда вода смыкается на горле и ноги теряют землю, становится очевидным, что дело не в цели. Не в том, чтобы доплыть, а в том, чтобы каким-то образом начать делать механическую работу в этой ледяной жиже, сплевывая плещущую в нос и рот встречную волну.
Включив думалку, я приподымаюсь над водою и озираю безлюдное вымершее пространство, бледные облака, желтые обрывы, серую воду. Хоть бы лодочка с дурным рыбаком, хоть бы парочка забредших на берег собирателей грибов или копателей картофеля, не знаю кого еще. Но это уж так, я и на берегу знал, что не будет никого, вода принимает мои открытые глаза, показывает бурую глубину, ничего подходящего подо мной для опоры, холода уже нет, но нет и тела, движусь я или нет, завис ли в пространстве, сами по себе способны ли конечности проделывать заданную им работу?
Когда надо мной смыкается в первый раз, тело инстинктивно вырывается и оглядывается, берег, откуда я отчалил, все еще рядом, а тот, куда надо, с сухим и грубым, — расплывается на горизонте. Надо бы вернуться, прикидывает тело, но позади нет средств согнать сотрясающий озноб, снова накрывает меня, и я вырываюсь уже из-под желтой, быстро чернеющей массы, собственно говоря, в никуда, она уже всюду вокруг, где тут у нее верх, где низ, не надо совершать необдуманных поступков, это наказуемо, матери нагадала когда-то цыганка, что я умру от воды. Вот вода, быстро и умело, и стискивает дергающиеся руки и ноги, в рот и в нос вдавливает свою масляную плоть, мягко придушивает не сопротивляющееся уже тело и пускает его по течению. Когда сознание гаснет, я упираюсь коленками в колючие камни на дне, это тело, двигаясь само по себе, вытащило меня на мель, и я на четвереньках выбираюсь из воды, и меня начинает рвать, внутри рвется петарда. Зачем это было нужно телу?
Я много чего забыл, но живо ощущение той ледяной воды из бочки, которой я, подросток, окатывался утром. Утренняя вода. Куст на тропинке, идущей по меже, высокие прутья, обросшие вокруг пня срубленной когда-то рябины. Спрятавшись на этом пне, загородившись густой зеленью от мира, невидимый, так бы и жить вечно. Собака. Собака, которая меня любила. Когда ее маленькую стеганул сосед, мы вместе уползли и сидели под крыльцом, обнявшись, и оба рыдали.
Жена соседа, румяная десятипудовая красавица Магура, убила ее, забежавшую к ней во двор, вилами и перебросила еще дышавшую к нам через забор. Когда я наткнулся на нее, она лежала как живая на боку, и была на ней маленькая красная ранка, глубокая, но я не поверил, что от такой ранки мог умереть зверь, и я все делал ей искусственной дыхание, все качал в нее воздух, двигая лапами, воздух врывался в мертвые легкие, они сипели, а потом я унес ее к моей рябине и там похоронил. Я не знал, что это соседка убила ее, у Магуры не раз оставляла меня мать, и та меня кормила и давала поиграть маленьким пластмассовым красным медвежонком с комода. Я думал, что это сделал неведомый сторож, вооруженный мелкашкой, ведь был след как от крошечной пули. Я думал, он ее ранил и она приползла. Я искал этого сторожа, я ходил кругами, вглядываясь в траву, искал след крови, показывающий, откуда ползла моя собака. А ее просто перебросили через забор.
Из стороны в сторону водила меня вина перед собакой, потому что еще до этого я ее предал, я ее бросил, оставил одну, она стала мне не нужна. Вот ее и убили. Это была собака, которую мать мне купила, когда я выполз из больницы и учился ходить. Радость одноклассников при виде моего обнищавшего организма была непомерна, меня били все кому не лень, я сразу же валился, дома я тренировался вставать, подтягивая себя в сидячее положение длинными марлевыми вожжами, подаренными на прощание нянькой. Я подтягивался и мечтал о собаке.
Поэтому однажды мать повезла меня куда-то на санках в незнакомые гости, где по дому мотался долговязый щенок, его-то мне и вручили. Ехать обратно на санках я уже не мог себе позволить, я вел свою собаку на веревочке. Где-то на полпути обнаружилось, что веревочка давно отвязалась и щенок идет сам возле моей ноги, как призовой. В общем, оказалось, что учить эту собаку не надо ничему, она сама уже знала все, что ей положено.
Это был очень талантливый щенок. У меня давно уже была заведена книжка по дрессировке служебных собак, и я, с книжкой в руке, вынуждал его делать все, что оттуда вычитывал. И он делал все. Когда мы начинали топить печку, притащенными со двора поленьями я закладывал разлегшегося в ожидании тепла уже выросшего, ногастого, почти взрослого щенка, и он терпеливо ждал, пока груда поленьев не скроет его всего. Некоторое время он лежал неподвижно, балдея и предвкушая, но только я подносил зажженную спичку к растопке, как он вскакивал, с грохотом обрушивая на пол дровяную гору. Он таскался за мной всюду, и вдвоем мы были непобедимы. А потом он стал мне не нужен, и я посадил его на цепь.