Он стал мне не нужен, потому что появилась девочка, лица которой я не помню, я никогда не мог его разглядеть, никогда не мог представить его, оставаясь один, закрыв глаза, потому она мне и сниться не могла. Она была такое свечение, которого невозможно коснуться, и потому я ходил, держась от него в метре. Я стал как сумасшедший. Помню, как выла моя собака, просясь с цепи, вместе со мной, а зачем она была мне теперь?
Она была посажена на цепь, потому что начала злеть, ничего не понимая и считая, что мир ополчился на меня и надо заступаться против всех. Но мне стало не до ее переживаний, поэтому она сидела под крыльцом во дворе, во тьме, на цепи, и цепь была коротка, ей было неудобно, но как-то она там управлялась. Она приносила в зубах чугунок, чтобы я наложил ей каши, она ела только эту кашу, и, съев, уносила вылизывать чугунок к себе. Она старалась делать свои дела подальше от того места, где спала, но цепь не пускала, она наступала в наделанное лапами, она теряла опрятность, гноился глаз, который она как-то наколола на гвоздь, там, у нее, еще валялись и обломки сломанных ящиков, я лечил ее, вдувая в глаз сахар из козьей ножки, врач велел пудру, но сделать пудру мне не удавалось, сколько я ни давил в ложке крупинки. Я убирал за ней лопатой, я ее почти ненавидел в эти минуты, своей грязью и ненужностью она отнимала у меня время, мешала непрерывно думать о моем сиянии.
Как кидался он за мною, огромный серый пес, когда я пробегал по крыльцу, он думал, что вдруг все вернулось и взамен этого перетерпливания снова начнется общая наша жизнь, что я услышал, но я несся мимо, чтобы снова увидеть сияние. Меня бесил этот преданный стук его цепи, стук кандалов. Я отпускал его побегать утром, одного, тут его и убили. А сияние мое однажды видеть меня не захотело.
А просто ее нужно было начать трогать руками. Я помню, как однажды она взяла мою руку и положила ладонь чашкой на свою грудь, и я сразу умер, не помню, как высвободил ладонь. Я не понимал, как можно было трогать ее тело руками, нет, мы целовались, мы терзали друг другу рты, но. Видите ли, я не мог начать ее лапать.
Три дня лежал я на койке мордой в стену, и мать не могла меня накормить, я не поворачивался. Потом она ушла, а я выполз из койки и потащился во двор, волоча за собой одностволку, из которой мы с Грушником били лягушек, не считая их за живое, а лишь за цель, потому что они сидели и ждали, пока мы набьем очередной патрон. Гильз у нас было всего две, и процесс расстрела лягушек был делом кропотливым и долгим. Во дворе я разул правую ногу и выстрелил из своей одностволки, зарядив ее двойкой, крупнее не нашлось.
Выстрелил в грудь, зная, как разворочу ее и как сквозь дыру в ребрах глянет густая красная шевелящаяся масса легких. Такую дыру я сделал в собаке приятеля, который не знал, куда ее девать, и привел ко мне, прося пристрелить. Что я и сделал. Она на меня посмотрела. Потом уронила голову, а он поднял ее морду, и под мордой на груди была эта дыра.
Никого не было дома, никто не слышал. Неудобно нажал, подбросило ствол, шибануло возле уха. В который раз я не смог как следует умереть. Стыд от неудачи, грохот в ушах, и все — я пошел спать дальше и — проснулся. И ничего уже не ныло во мне, сияющий стержень потух, а когда я попытался представить его, оживить свечение, у меня не получилось. Я принялся рыться в барахле, я нашел ее фотографию, увидел носик пятачком, простенькое пухлое тельце, и ничего там не было, абсолютно. Я всю ее выдумал.
Вечером я зову: Жек! И он вылезает из-за шкафа, там он живет в валенке. Он прыгает ко мне на ногу, взбирается по ней, цепляясь коготками, он влезает на колени, я его кормлю, он ест, исследует ладонь, потом залезает в рукав, ползет в подмышку и там устраивается, копошится, щекочет, с ним я и ухожу спать, тут он ползает по груди, по морде, царапая ее слегка коготками, к носу моему, мы обнюхиваемся. Мой любимый мыш.
Jazz, jazz, jazz, why did you bring trouble to me?
Yes! Jazz, jazz, jazz, why did you bring trouble to me?
O Death, please sting me and take me out of my mystery.
И я просыпаюсь. Дернуло, остановилось. Станция. Ночь. Куда я еду? Внизу толстая баба, везет из деревни, где дремлет ее детство, свою мать. Забрала старуху оттуда, где осталась земля, в которой лежит ее старик. Из единственно годного для нее места. Что ей делать в негодном? А ничего уже не соображает, где она, куда, зачем, почему. Она все спит, сморенная, как червячок, спит, подсунув ладошку под щечку, шевелит губами, с готовностью пытается подвинуться, когда проходишь мимо. Взглянет круглыми выцветшими глазами и возвращается в свое нетутошнее забытье.
За окном черные птицы вдруг проносятся, листают крыльями по стеклу. Кошмар какой-то. Ночная птица Еристань… Полночный клик полночных стай… Свет бьет в окно, стоим около фонаря.
Старушка снизу слабо начинает звать: Мария! Мария! Мария! Пожар! Горит где-то, свет в окне большой!
— Это станция, в вагоне мы, едем, — терпеливо отвечает толстая дочь.
— А куда мы едем?
— На Север.
— А зачем? Зачем мы едем?
— Да ко мне едем. Бедненькая ты моя. Спи, не плачь.
А вы говорите, любовь. Какая ж любовь, когда все они умерли?
Соло контрабаса
Бабушки перед закатом.
Крытые зеленым бархатом,
Управляющие матриархатом,
Горбоносые,
Произносящие «л», как «уа»,
Лечащие в Мацесте
Зябнущее серебряное тело.
Выпивающие себя
Как меркнущее вино.
Бабушки из Кривоколенных переулков
С ртами, как пучок перьев райской птицы,
В лихих горжетках из нафталина,
Мурлыкая гусарские варианты посвящений,
Пляшущие на тротуарах,
Рассказывающие перед лицом трамваев об опасностях
супружеской жизни,
Пьющие всеисцеляющий самоприготовленный напиток
Из альфа-токоферола ацетата с каплями Зеленина
В трех частях с посещением
Публичных заведений.
Гонимые ветром.
Бабушки тщетные,
Носящие узлы рук
На параллельных земле поясницах.
Оставляющие клады,
Скопленные из пятаков,
Завернутые в желтую газету,
Перетянутую ниткой,
С надписью: Маньке — 1,5 тысц.
Но самые сумасшедшие бывают старухи,
Приносящие на станцию сухофрукты,
Вслепую высушенные, в серых мешочках,
Тех, что тихо лежат повсюду,
В ближайших клозетах,
Незаметно сунутые в угол,
Осенний дар проезжающим внукам.
Бабушки,
Которые кланяются и кланяются увозящему внуков вагону,
На случай, если внуки вздумают обернуться.
Бабушки, которых не видно и обернувшись,
Потому что за ними закатное красное солнце,
Забытые Богом,
Но не солнцем,
Пропитавшем мазутными пятнами
Ворсистые доски.
Пылью, лежащей на лопухах,
И растворимым кофе августовских ночей,
Бабушки, приснившиеся ночью.
Невыметенная из углов паутина.
(Свист)
Соло рояля