Образ старшей сестры Тамары, как мне кажется, запечатлен в одной из тышлеровских «девушек». В «Девушке со сиеной на голове» (конец 1920-х годов) узнается известное по семейной фотографии и соотносимое по духу и колориту с «Семейным портретом» того же времени ее волевое, озабоченно-печальное, с характерным тяжелым подбородком лицо. Ее полуфигура, как в раму, вставлена в некую конструкцию со сценическим занавесом над головой. Конструкция с узкими вертикальными рейками по бокам вознесена вверх, что только подчеркивает устойчивость и «возрожденческую» мощь девичьей полуфигуры с высветленными по сравнению с желто-коричневым фоном лицом и стройной красивой шеей. Старшая помощница и защитница от житейских бед…
Но вернемся к сестре Соне, с которой связано тышлеровское «посвящение в таинство» изобразительного искусства.
И тут снова напрашиваются аналогии не только с Казимиром Малевичем, но и с Марком Шагалом. Только у Тышлера это «посвящение» произошло гораздо раньше, возможно, потому, что он «рисовал всегда», как он говорил.
Все три художника были революционерами художественного видения и в своем творчестве осуществили некий революционный «мистический» прорыв сквозь обыденность, воспринимая художественное творчество как некую призванность, миссию. Все трое были из глухих уголков Российской империи, вышли из негуманитарных, не слишком обеспеченных и образованных семей. Для всех троих «явление» профессионального (или полупрофессионального) художника в детстве было подобно чуду, а желание стать художником почти недосягаемой мечтой.
Приведу отрывок из воспоминаний Малевича, где он касается этих тонких материй.
Двенадцатилетний Казик вместе с приятелем в украинском местечке Белосток случайно узнают, что из Петербурга должны приехать три художника для написания икон в местном соборе. Подростки их выслеживают, не решаясь приблизиться; дежурят возле дома, где художники остановились.
«Через час открывается калитка, и перед нашими глазами предстали художники. У них были ящики на ремнях, накинутых на плечо, зонтики и другие непонятные вещи. Одеты они были в рубашки. В синеватых брюках, в ботинках. Художники пошли за город, мы за ними. В поле стояли мельницы, росла рожь, в отдалении — дубки. Мы шли рожью, во ржи нас не было видно, а там, где была пшеница, мы ползли.
Дошедши до мельницы, художники расположились, достали ящики, раскрыли зонтики и стали писать… Нам удалось подползти очень близко. Мы видели цветные тюбики, из которых давили краску, что было очень интересно. На тряпке появилось небо, мельница и т. д.
Волнению нашему не было границ. Мы пролежали часа два…»
[22]
Поразительный рассказ! Малевич описывает вроде бы простые вещи — обыкновенную одежду художников, их зонтики и тюбики из-под красок, но описывает, как сказал бы Виктор Шкловский, «остраненно», с такой подсветкой наивного восторженного восприятия, что и тут (как в тышлеровском описании рисующей сестры Сони и воцарившейся вдруг тишины) возникает ощущение внезапного толчка, озарения, едва ли не «мистического» посвящения в живописцы. Живопись уже никогда не будет для Малевича «обыденным» занятием, хотя отец и говорил ему, опасаясь для сына пути художника, что «большая часть их сидит в тюрьмах»
[23].
Очень сходное внезапное потрясение описывает и другой старший современник Тышлера — Марк Шагал, сын грузчика селедочных бочек из провинциального Витебска, рыжий заика, не пригодный к грубой отцовской работе, — когда к нему, тринадцатилетнему подростку, зашел приятель и увидел стену, увешанную его копиями из журнала «Нива»:
«— Слушай, да ты настоящий художник.
— Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я…»
Шагал поясняет, что слово это было диковинным и книжным, будто из другого мира, но в конце главки он принимает отчаянное решение: «Жребий брошен. Я должен поступить в школу и стать художником»
[24].
Для Шагала, родители которого, местечковые евреи, считали занятие живописью едва ли не грехом (нарушение библейского запрета на изображение людей) и уж во всяком случае не профессией, — начался тернистый путь поиска учителей, училищ и меценатов.
Родители Тышлера в этом отношении были гораздо «просвещеннее», да и просто состоятельнее. Они даже хотели, чтобы их сын стал художником. Отец Саши отчасти, вероятно, и сам ощущал в себе нечто от мастера-художника, причем, как пишет сын, ему были чужды «всякие ампиры, рококо, модерны. Работа его была проста и конструктивна»
[25].
Думаю, что Тышлер это пишет не без оглядки на себя, — не спешащего присоединяться к модным течениям, очень независимого…
В ранней тышлеровской автобиографии есть еще один эпизод, который продолжает мотив нераздельной связи художника и бунтаря, причем и тут мир художника предстает как «двойной», двоящийся, фантастичный. Но сначала о «перемене декораций».
В 1912 году четырнадцатилетнего Сашу старшая сестра Тамара, — все та же Тамара, обеспечивающая нормальную жизнь семьи, — повезет в Киев для поступления в Киевское художественное училище (недаром Тышлер, очень скупой на любые подробности личного характера, упоминает Тамару — и Соню! — в обоих очерках).
Тышлеру удалось избежать шагаловских метаний в поисках учителей и денег на учение, — в Витебске, Петербурге, Париже…
Его сразу определили в «серьезное» заведение, где он проучился вплоть до революции 1917 года, — словно сама судьба позаботилась, чтобы юноша успел выучиться до войны и революции.
Родители сумели выкроить деньги на обучение и проживание мальчика в «бедной рабочей семье слесаря — знакомого отца»
[26]. Средства, конечно, были ограниченные. Тышлер впоследствии рассказывал, как, живя мальчишкой в Киеве, размышлял, на что потратить деньги — на бублик или на проезд. Кончалось тем, что шел пешком.
Но вернемся к теме художника-бунтаря.
В поздней автобиографии Тышлер эпически-спокойно говорит о своей «трудной, но интересной» жизни в училище, педантично, через запятую, перечисляя своих учителей. Флора Сыркина в монографии рисует и вовсе какой-то райский уголок, где прекрасные учителя — Селезнев, Красицкий, Прахова, Монастырский, Дядченко «не подавляли индивидуальности»
[27].
В ранней автобиографии художник настроен гораздо резче. Он пишет о своем «двоящемся» впечатлении от училища — первоначальном и более позднем: «Все мне нравилось, даже то, что впоследствии стало неприятным, непригодным и просто чужим»
[28].