Книга Таков мой век, страница 116. Автор книги Зинаида Шаховская

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Таков мой век»

Cтраница 116

Но даже в Париже Россия не так далеко, как кажется…

С 1932 года я состою в парижском русском «Объединении молодых писателей и поэтов». Таковых немало. Я вижусь с ними в каждый мой приезд либо в кафе «Ля Болле» — самом необычном и, пожалуй, самом грязном во всем Париже, — либо в задней зале другого кафе, на площади Одеон. Там густо пахнет мочой: рядом уборная. Кафе «Ля Болле» стоит того, чтобы о нем немного сказать. Оно находится в тупике Ласточки, поблизости от площади Сен-Мишель. Всем известен Латинский квартал, где со времен средневековья прогуливались буйные школяры и поэты, нередко проклятые. Кафе это и в наши дни осталось как бы средневековым: у его стойки часто коротали время девки и темные личности. Неприятного цвета дверь вела в заднюю залу, отведенную поэтам, и доморощенная надпись на стене напоминала о том, что до нас это место посещали Поль Верлен и Оскар Уайльд. Комната быстро окутывалась табачным дымом. Любопытствующим вход был запрещен. Постепенно появлялись русские поэты, садились на неудобные скамьи и по очереди читали свои стихи, подвергаясь затем критике собратьев, часто немилосердной. Хвалили редко, принято было скорее ругать, особенно новичков. Но каждый яростно защищался. Пока под потолком с желтыми разводами разливалась русская речь, за дверью и особенно внизу, в подвале, происходило много интересного. Атмосфера там напоминала романы Франсиса Карко. Апаши в Париже отошли уже в область фольклора, но фольклор живуч, особенно в тех случаях, когда может служить коммерции. Кепки и нашейные платки еще не успели стать театральным реквизитом; Мистингетт пела «Ты — мой мужик» и щекотала любопытство буржуев и туристов, которые искали в подвале «Ля Болле» настоящую обстановку парижского «дна».

Этот подвальчик был кафе-шантаном. На маленьком подмостке певцы и певицы — такие же незаменимые здесь, как будут «экзистенциалисты» в подвальчиках послевоенных — пели подходящие для данного места песни; раздавались звуки популярного «Жава», и на плохо подметенный пол выходили танцевать эти самые апаши и их подружки, одетые весьма экстравагантно. С наступлением ночи машины и такси подвозили любителей острых ощущений. Женщины в вечерних платьях и сопутствовавшие им мужчины во фраках и смокингах ожидали, не без некоторого опасения, когда же наконец все эти подозрительные личности пустят в ход ножи. Но ссоры никогда не кончались столь трагически, и не случайно: спектакль был тщательно отрежиссирован. Всего было в меру: и переходящих в крик споров, и изысканнейшей площадной брани, и драк, которые быстро гасились специально приставленными для этого «сторонними» людьми. Буйного «артиста» выкидывали вон, и публика продолжала танцевать после щекотавшей нервы интермедии — она вызывала сильные эмоции, хотя ее и ждали. Зрители были в восторге от того, что удалось так легко соприкоснуться с воровской изнанкой жизни.


Непросто говорить о моих бывших собратьях. С некоторыми я подружилась, встречалась с удовольствием, но вне этих сборищ — они казались мне пустыми. Ближе всех я знала поэтов Владимира Смоленского, Юрия Софиева, Довида Кнута, Виктора Мамченко, писателя Ивана Шкотта и Алферова, появившегося среди нас позже. Но дух поэтических радений, будь то в «Ля Болле» или, позднее, в «Селекте» и «Наполи», двух других монпарнасских кофейнях, куда эти потерянные интеллигенты приходили ради «чувства локтя», был мне решительно чужд. Были там группировки, кое-кто сохранял собственное оригинальное лицо, и тем не менее странное и досадное однообразие царило на этих собраниях, где я встречала подвижников изящной словесности. И действительно требовалось немалое мужество, чтобы продолжать какую-то литературную деятельность в окружавшем нас враждебном мире. Жизнь эмигрантских поэтов и писателей была невероятно трудна. Некоторые работали на заводах. Юрий Софиев мыл целыми днями окна и витрины. Смоленский служил в какой-то конторе. Иван Шкотт (дед которого был в свойстве с Лесковым) работал на Северном вокзале на кабестане, а до того был ночным сторожем. Велика была их нищета, и как и на эмигрантских балах, непонятно было, откуда он брался — этот первый франк, который занимали друг у друга клиенты «Наполи» и который позволял им заказать необходимую чашечку кофе, без нее они не смогли бы спорить до самого закрытия кафе о разных проблемах искусства и жизни.

Над умами властвовали и делили свое влияние на молодежь писатели старшего поколения, пользовавшиеся известностью еще в России: поэт Георгий Иванов, ученик акмеиста Гумилева, Владимир Ходасевич — но он не так часто появлялся на ночных сидениях, — Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, эти два «священных кита», принимавших молодежь у себя в Пасси; и, наконец, поэт и критик Георгий Адамович. Влияние Адамовича и Иванова преобладало, оно-то и придавало русскому Монпарнасу тот самый декадентский петербургский тон.

Я же чуждалась любых влияний, входить в группировки отказывалась, и, главное, природа моя противилась всякому проявлению декадентского духа; я понимала прекрасно, что кое-кто их моих собратьев смотрел на меня, как на «аутсайдера». Но не желала «растворяться» и, случалось, играла роль простолюдина, дерзнувшего крикнуть, что король-то гол. Большинство членов объединения были уроженцами небольших провинциальных русских городов. И я находила, что стиль петербургского декаданса не был им к лицу.

Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе — таков был образ жизни русского Монпарнаса. Человек тридцать, заранее не сговорившись, хмуро рассаживались за столиками «Селекта» или «Наполи». Пруст и Бергсон, Блаженный Августин и Джойс соседствовали в их разговорах с Соловьевым, Розановым и Блоком. Часто я ловила себя на мысли о том, что, рассуждая эдак часами о литературе, они эту самую литературу и предавали: лучше уж было бы употребить потраченное время на творчество. Потому-то русский Монпарнас породил главным образом поэзию; прозаиков было мало: проза требует непрерывной работы. Поспешу сказать, что Владимир Набоков, писавший тогда исключительно по-русски, жил в Берлине и к Монпарнасу не принадлежал. Впрочем, монпарнасцы его недолюбливали, и это можно понять: он всегда держался особняком. До войны, в самые трудные для него годы, я была очень дружна с Набоковым. Правда, я тогда безоговорочно восхищалась его талантом. Вероятно, без этого непременного условия он и сегодня никого не стал бы считать другом. А я с возрастом стала смотреть на его творчество более критично.

Из всех монпарнасцев самый оригинальный и тревожный талант был у Бориса Поплавского. Я очень мельком была с ним знакома в Константинополе, когда мы оба были детьми; а когда мы встретились в Париже, меня отдаляло от него то, что он называл духовными своими исканиями, или во всяком случае те средства, которые он при этом применял, да и некоторые черты его характера. Я отказывалась принимать и его святотатство, и его нездоровую тягу к саморазрушению.

У Бориса Поплавского внешность была далеко не поэтическая, а рост, возможно, несколько ниже среднего. Это был крепкий, коренастый молодой человек. Днем ли, вечером ли, он всегда носил темные очки. С некоторыми людьми держал себя дерзко, другим — так было со мной — чрезмерно льстил. И проза, и поэзия его казались мне очень интересными, более того, захватывающими, но в одном я его упрекала: он не желал признавать, что талант — это прежде всего долгое терпение. Его творения, как и он сам, были беспорядочны. Странный это был человек — абсолютная искренность сочеталась в нем с мелочной игрой в ложь. Думается, дар его был близок к гениальности. Его поэзия звучала неподражаемо, как может звучать только талант самобытный. Неоконченный его роман «Аполлон Безобразов» самим названием своим показывает всю противоречивость Поплавского: его желанием было — балансировать между Аполлоновой гармонией и душевной неустроенностью. А в набросках ко второму, тоже неоконченному, роману «Домой с небес» перемешаны гнусность, святотатство и крик души.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация