Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему-то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим — более сжатым и по-русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера «не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях». С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был «учинен пристойный выговор». Однако президент Академии наук выразил уверенность, что историограф «придет в чувство и свои худые намерения отменит» — а «по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии». Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по-прежнему мог ими пользоваться, «брав их с распискою».
Таким образом, дело Делиля — Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что-либо предосудительное и был ли он исполнен — можно только гадать.
4
Следующий — и самый важный акт этого противостояния приходится на 1749 год.
В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: «Очень бы желал я, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками. <…> Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть… <…> не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. — В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его».
Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, «академик», а кто «профессор», кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: «Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове»
[117].
С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам («из тщеславия или по самонадеянности») хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из-за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич «пишет по-латыни несравненно лучше Миллера».
Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А между тем историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), «выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей». Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании «не осталось времени на рассмотрение ее». А ведь дата уже была назначена — 6 сентября — в день празднования тезоименитства Елизаветы!
Буквально за несколько дней до этой даты труд Миллера лег на стол его коллегам. Тему он выбрал и впрямь скользкую — «Происхождение имени и народа Российского». Начиналась его речь так: «При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется… <…> предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием всякому могла бы служить к удовольствию».
Миллер обещал своим слушателям «представить, как от разных народов произошли ваши предки, которые потом толь тесными союзами соединились, что бывшего между ними прежнего различия никак не осталось».
Прежде всего, историк не соглашается с мифами о происхождении славян, распространенными в XVI–XVIII веках и отразившимися в «Синопсисе…». Он не верит, что предки славян — сарматы (что было в эпоху Гизеля почти аксиомой): сарматы — лишь одно из племен скифов, а «греки… скифами называли всех им недовольно знаемых диких, в невежестве живущих народов, так же как мы татарами называем обычайно всех народов восточных». Он перебирает и одну за другой отвергает различные гипотезы о происхождении «имени российского». «Россиян» производили от сарматского племени «роксолан», от мифического князя Руса, от «рассеяния», от русых волос, от реки Аракс… Все это кажется Миллеру неубедительным, как и отождествление Москвы с упоминаемым у пророка Иезекииля городом Мосх.
Как же видит Миллер отдаленное прошлое России?
«Россияне в сих землях за пришлецов почитаться должны». Аборигены — финно-угры, «чудь». Откуда же взялись нынешние жители? «Прадеды ваши, что… от славных своих дел в древние времена славянами назывались, которых живших тогда у реки Дуная по летописцам Российским выгнали волохи, то есть римляне». Оттуда они пришли (не раньше VII века н. э.) на нынешнюю территорию России. Кия, основателя Киева, Миллер, вслед за Байером, считает готским полководцем, утверждения новгородского летописца о том, что Новгород был построен во времена Моисеевы, просто отказывается принимать всерьез.
На новых, чудских землях славяне встретились с другим народом — с теми, кого византийцы назвали «варангами», а русские источники — «варягами». Вслед за Байером Миллер отождествляет их с норманнами, викингами, попросту говоря — «шведами». Это было почти новостью. Ведь в «Синопсисе…» написано, что Рюрик пришел «из пруссов», а Татищев, не соглашаясь с этим, склонен был считать варягов народом финского корня. Доказательством скандинавского происхождения варягов для Миллера служило имя, которым финны называют шведов — «россалейне»
[118] (русских — «венилейне», немцев — «саксалейне», себя самих — «суомалейне»). Именно «россалейне» принесли с собой (что, кстати, подтверждается летописью Нестора) «имя российское».