Думается, резкость и неадекватность реакции Ломоносова связаны в данном случае с присущим ему (и не ему одному в то время) глубоким комплексом национальной неполноценности. Да, Российская империя была сильной, могучей мировой державой. Но у русских почти еще не было своих ученых и писателей, а значит, они не могли сами рассказать миру о своем прошлом и зависели в этом смысле от высокомерных иностранцев. Потому так болезненно воспринималось посягательство скептически настроенного ученого мужа на священные, уходящие в глубь веков национальные предания.
По этой же причине Ломоносову так не нравилось, когда Миллер упоминал лишний раз о чьих бы то ни было победах над славянами или над «Россией» (пусть этим словом обозначается страна, населенная доисторической чудью). Историограф отвечал на это: «Не знаю, какого рода представление об исторических рассуждениях составил себе Ломоносов, если он делает мне такие возражения, каких я, пожалуй, вообще ни от кого не слыхал. Он хочет, чтобы писали о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему хочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?»
Ломоносов возражает: ничего подобного он не говорил и не имел в виду. В самом деле, он не призывал своего оппонента лгать, но считал необходимым несколько позолотить пилюлю, изображая неприятные эпизоды лестным для национального самолюбия образом: «Хотя бы то была правда, что славяне для римлян Дунай оставили, однако сие можно было бы изобразить инако. Например: славенский народ, любя свою вольность и не хотя носить римского ига, переселился к северу».
Бестактность некоторых мест в миллеровской речи понимал и опытный «аппаратчик» Шумахер: «Г. Миллер, по уверению русских профессоров, старается только об унижении русского народа. И они правы. Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. <…> Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое начало от скандинавских народов. Но откуда бы не производить русский народ, он всегда был храбр, отмечен героическими подвигами, которые следует сохранить в потомстве» (письмо Теплову от 8 октября). Но Миллер не желал считаться с тем, что ему предстоит говорить речь не в академической аудитории. «Невежество некоторых слушателей не может быть поставлено в упрек мне», — надменно отвечал он. Историк выступал от лица новой науки, критически относящейся к источникам, беспощадной к преданиям. Но позиция Миллера была тем более уязвима, что критичность он проявлял избирательно, отвергая с порога недостоверные свидетельства Новгородского летописца, но веря, хотя и с оговорками, столь же малодостоверным датским хроникам. В этом также упрекал его Ломоносов.
Вообще письменная дискуссия между Ломоносовым и Миллером выглядит странно. Обмен серьезными и осмысленными аргументами то и дело переходит в истерические взаимные оскорбления. Но в одном случае Ломоносов вынужден был отступить и по существу признать свою неправоту — или, по крайней мере, оставить за своим оппонентом последнее слово. Речь идет о пассаже относительно Байера и святого Андрея. Миллер достойно заступился за своего учителя, проявив обычно несвойственное ему красноречие.
«Церковь никому не навязывает в качестве евангельских истин исторические сообщения, переданные в житиях святых; наоборот, во всех землях позволено смотреть на эти вещи критически и исследовать, в какой степени они основаны на бесспорной истине. <…> Байер не написал и не издал ничего такого, чего бы не одобрил покойный Феофан, архиепископ Новгородский. <…> Это мнение Байера не препятствует тому, чтобы Русская церковь могла почитать св. Андрея заступником Русского государства. Допустим, он не проник в Россию. Насколько мы знаем, туда не проникал никто другой из апостолов. Андрей занимался проповедью по соседству и, возможно, посылал учеников в наши области. А если он заступник, то вот и не устраненное г. Байером основание, которым воспользовался Петр Великий, чтобы посвятить первый русский орден св. Андрея. То, что добавляет Ломоносов о химическом порошке, ясно показывает, что он говорит о самом себе и уверен, что, будь он в то время в Академии, Байер бы не осмелился написать ничего подобного. О смейтесь со мною все знавшие Байера! Неужели на вас, Ломоносов, и вам подобных посмотрел бы тот, кого горячо любили за его божественный талант и великую ученость первые лица в церкви и в государстве?»
Разговор в Академическом собрании постоянно шел в эти дни на повышенных тонах. Миллер сердился, стучал палкой, Ломоносова обвинял в том, что он действует из личной мести, Теплова называл клеветником и лжецом, Попова — доносчиком, а про Крашенинникова говорил, что тот в Сибири у него, Миллера, «под батожьем ходил» (при всей вспыльчивости Ломоносова, при всем его деспотизме, невозможно представить себе, чтобы он в таких выражениях говорил о коллеге и бывшем ученике!), в общем, сделал все, чтобы еще больше осложнить свое положение. В итоге он был отстранен от ректорства (на его место назначен Крашенинников) и на год переведен из профессоров в адъюнкты. В указе Разумовского перечислялись все старые вины Миллера, истинные и мнимые: и переписка с Делилем, и то, что он, «притворив себе болезнь», послал на Камчатку вместо себя Крашенинникова… За все время академической службы историограф никогда еще не оказывался в такой опале. Впрочем, вскоре расположение звезд переменилось: Миллер был восстановлен в профессорской должности, поставлен во главе Географического департамента и назначен конференц-секретарем академии.
Да, Миллер и Ломоносов были эмоциональными людьми, и это наложило отпечаток на их спор. Но сам спор не сводится к личному противостоянию или соперничеству. Академический историограф защищал одну из принципиальных идей Нового времени — идею позитивной науки, стремящейся к беспристрастию и верящей в свое беспристрастие; Ломоносов отстаивал другую, новую для той поры, идею — национального государства, этноса в целом (а не только правящей верхушки, чья языковая и культурная идентификация не имеет принципиального значения) как субъекта истории. Оба они смотрели в будущее — и оба одной ногой стояли в прошлом, в Средних веках.
Спор их стал прелюдией к бесконечному противостоянию норманнистов и антинорманнистов. Дискуссия этих научных школ шла, как известно, по двум направлениям: о происхождении варягов и о той роли, которую они сыграли в формировании Киевской Руси. Первый вопрос можно считать разрешенным: археологические раскопки в Старой Ладоге и в других местах однозначно доказали скандинавское присутствие в невских и волховских землях в VIII–X веках. Современные антинорманнисты лишь доказывают, что среди варягов-русь были не только скандинавские викинги (хотя последние, конечно, составляли большинство), но и выходцы из южнобалтийских земель, пруссы и полабские славяне. Есть разногласия и относительно происхождения слова «Русь» (от слова «руотсалайнен», от острова Рюген, от реки Рось). Что касается роли варягов в создании государства, здесь позиции расходятся существенно: одни ученые (Р. Г. Скрынников) говорят о «восточной Нормандии», первоначально создававшейся почти без участия автохтонного населения, другие (А. Н. Сахаров) считают, что у славян к моменту прихода Рюрика уже существовала собственная государственность и речь могла идти в лучшем случае о смене династии.