Впрочем, уже в 1911–1912 годы, когда Северянин основал и возглавил эту новую школу — эгофутуризм, его стихи снискали благосклонное внимание символистских мэтров. Брюсов снисходительно благословил его, Сологуб написал предисловие к «Громокипящему кубку» — собранию «поэз», вышедшему в 1913-м и вскоре ставшему всероссийским бестселлером наравне с надсоновским томиком 1885 года (аккуратно переиздававшимся каждый год чуть не до самой революции). Сегодня признание Северянина символистами кажется гораздо более необъяснимым, чем успех у широкого читателя. Как раз читатели-то таких стихов заждались — курсистки-медички и студенты-политехники, «телеграфисты» и «фармацевты», декадентствующие светские львицы и начитанные приказчики… Но почему строгий Брюсов, почему аскетичный и сдержанный в собственных стихах Сологуб так влюбились в эти аляповатые образы и наивные словообразования, почему сам Блок сдержанно, но внятно приветствовал «поэта с открытой душой»? Усталость от хорошего вкуса? Или налет «всемирной пошлости людской» жил и в их сердцах?
Гумилев тоже поначалу с живым интересом отнесся к гатчинскому стихотворцу. В 1911 году он отзывался о Северянине так:
Там, где он хочет быть элегантным, он напоминает пародии на романы Вербицкой, он неуклюж, когда хочет быть изящным, его дерзость не всегда далека от нахальства… Но зато его стих свободен и крылат, его образы подлинно, а иногда и радующе, неожиданны, у него есть уже свой поэтический облик…
Спустя два с половиной года, рецензируя «Громокипящий кубок», Гумилев рассматривает его в принципиально другом аспекте. На сей раз он подходит к Северянину так, как, вероятно, и должно было — социологически:
Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили как Данте, умирали как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.
И вдруг — о, это «вдруг» здесь действительно необходимо — новые римляне, люди книги, услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия (Аполлон. 1914. № 1–2).
Наступление массовой культуры и массового человека — вот что увидел «формалист» Гумилев там, где другие видели лишь эффектные, свежие, хотя и несколько безвкусные образы и ритмы. Но Северянин был даровит, а этому Гумилев придавал большое значение.
Два члена Цеха поэтов первоначально входили в группу Ego — в свиту молодого Короля поэтов: Георгий Иванов и Грааль Арельский. Однако осенью 1912 года и сам Северянин фактически распускает свою группу и на короткий момент, по-видимому, сближается с Цехом. Во втором номере «Гиперборея» напечатано два письма. Первое подписано самим Северянином и сообщает о его выходе из кружка Ego (что по сути означало его ликвидацию) и отказе от сотрудничества с газетой «Петербургский глашатай» — органом эгофутуристов. Второе, принадлежащее Иванову и Граалю Арельскому, гласит: «Кружок Ego продолжает рассылать листки манифеста Ego-футуристов, где в списке членов «ректориата» стоят наши имена. Настоящим доводим до общего сведения, что мы из настоящего кружка вышли и никакого отношения к нему, а равно и к газете «Петербургский глашатай» не имеем».
18 октября 1912 года вождь эгофутуристов навещает Гумилева вместе с Александром Тиняковым — молодым поэтом, на чьей репутации уже в то время лежал легкий отблеск мрачной скандалезности. Тиняков бывал в Цехе поэтов, общался с Гумилевым и в «Бродячей собаке», но все же о нем мы подробнее скажем позднее — когда задатки этого человека, достойного пера Достоевского, смогут реализоваться вполне.
Этой встрече посвящен сонет Северянина, начинающийся словами: «Я Гумилеву отдавал визит, когда он жил с Ахматовою в Царском». Отдавал визит» — значит, Гумилев навещал Северянина прежде. Личные отношения продолжались еще некоторое время. Так, 20 декабря Северянин пишет Гумилеву: «Дорогой Николай Степанович, я только третьего дня встал с постели, перенеся инфлюенцу, осложнившуюся в ветроспу… Я сожалею, что не смог принять Вас, когда Вы — это так любезно с Вашей стороны — посетили меня: болезнь из передающихся, и полусознание».
Вскоре, однако, контакты Северянина с акмеистами прекратились. Слишком далеки были творческие принципы и взгляды на искусство. К тому же автора «Громокипящего кубка» ждала великая всероссийская слава. Прежние сподвижники по кружку Ego (Шершеневич, Ивнев, Иван Игнатьев и др.) опять составили его окружение. Георгий Иванов остался с Гумилевым. Этого Северянин ему не простил
[107].
В 1926 году он посвятил бывшему сподвижнику сонет:
Во дни военно-школьничьих погон
Уже он был двуликим и двуличным:
Большим льстецом и другом невеличным,
Коварный паж и верный эпигон.
Заканчивается сонет так: «Он выглядит «вполне под Гумилева», что попадает в глаз, минуя бровь…»
Жоржик 1912 года, недавний кадет (отсюда «военно-школьничьи погоны»), и в самом деле во многом соответствовал этой характеристике. Ученик сперва Северянина, потом Гумилева, мальчик из свиты Кузмина, знакомый и собеседник Блока, завсегдатай чуть не всех литературных сборищ и салонов, сплетник («Модистка с картонкой, разносящая сплетни» — так говорил о нем Кузмин, который и сам в этом отношении был далеко не безгрешен), врун, щеголь и бонвиван без определенных занятий, бисексуал, «своеобразным способом достававший деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики» (Ахматова, со ссылкой на Зенкевича), Иванов вызывал чувства в диапазоне от легкой иронии до отвращения. Писал он для своего возраста на редкость бойко (а было ему всего восемнадцать), но в том, что он писал, не было своего лица. Спустя десять лет Иванов был почти таким же; спустя двадцать — может быть, остался сплетником и интриганом, но оказался большим, тонким и умным поэтом. И с учетом его поэзии, в отраженном свете его поэзии жизнь и молодость Иванова выглядят уже иначе… Гумилев прозорливо видел в Жоржике, «модистке с картонкой», то, чего не видел никто
[108].