Этот «новый реализм» — в сочетании с экзотической тематикой — выводил Гумилева на неожиданные дороги. «Паломника», к примеру, мог бы написать презираемый модернистами Бунин:
И каждый вечер кажется, что вскоре
Окончится терновник и волчцы,
Как в золотом Багдаде, как в Бассоре
Поднимутся узорные дворцы
И Красное пылающее море
Пред ним свои расстелет багрецы,
Волшебство синих и зеленых мелей…
И так идет неделя за неделей.
Ницшеанство Гумилева в «Чужом небе» тоже получило новую окраску. Обратившись к миру «людей газеты», «детей Марфы», по выражению Киплинга, он в какой-то момент становится действительно похож на этого английского поэта:
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.
В 1910 году Гумилев «понимал, что аэропланы прекрасны», но не умел сказать об этом в стихах. В 1912 году место древних «капитанов» — Синдбада и Ганнона, Васко да Гамы и Колумба — занимают их преемники:
Нам брести в смертоносных равнинах,
Чтоб узнать, где родилась река,
На тяжелых и гулких машинах
Грозовые пронзать облака.
Ахматова отмечала пророческий характер последней строки: ведь аэропланы 10-х годов были легкими, фанерными. Но и они были «тяжелыми» в сравнении с аэростатом. Сама мысль о возможности полета вещи тяжелее воздуха была революционной. Соперник Гумилева, Модильяни, рвался познакомиться с авиаторами — и был разочарован: они «оказались обычными спортсменами». Гумилев видел их другими: наследниками и носителями вечного героического духа, внуками крестоносцев. Шесть лет спустя он сам в какой-то момент всерьез задумается о службе в воздушном флоте.
Авиации посвящали стихи и Блок и Ходасевич. Зато, кажется, никто, кроме Гумилева, не воспел единственную настоящую (по английскому образцу) колониальную авантюру России, в результате которой некоторые жители Ферганской долины и подданные Туркмен-баши до сих пор читают и даже пишут стихи по-русски. И пусть из «Туркестанских генералов» неясно, в какой именно части света находится Туркестан: ведь и это вполне реалистически передает взгляд военного человека, который помнит лишь «ночные возгласы: «К оружью!»…
А все же лучшие стихи в «Чужом небе» — по-прежнему стихи сновидца. К примеру, «Я верил, я думал…», где страшный (символистский) сон переходит в сон как будто светлый, совершенно избавленный от символов и смыслов, но оттого еще более пугающий. «Превращение сердца в куклу», — записал Блок; но Гумилев никогда не забывал, что «обида куклы обиды своей жалчей». На тему сна написана «Маргарита» — это сон Ахматовой: о том, что Фауст — выдумка Маргариты. Гумилев не бросает окончательно этого пути: он как будто чувствует, что многое в его поэтическом будущем связано именно с этой линией. Он вообще никогда не отрекался от своего писательского прошлого; он не принадлежал к поэтам, чей путь — прямая линия, которые равнодушно оставляют пройденное и ставшее невозвратным за спиной. Так Мандельштаму в 20-е и 30-е годы было не вернуться, хоть бы он и захотел, к поэтике «Камня». Гумилев скорее шел по спирали. Ранние стихи всегда были для него актуальны, всегда служили материалом для новых свершений.
К сожалению, в «Чужом небе» много просто слабых вещей — больше, чем в «Жемчугах». В чем-то Ясинский был прав.
В момент выхода книги Гумилев и Ахматова находились в Италии. Выехали они 3 апреля, провожали их Кузмин и Зноско-Боровский. Гумилев взял с собой Готье, Ахматовой же купил «Мадам Бовари» Флобера, которого она прежде не читала. Но она (по собственному признанию) «проглотила» книгу до отъезда. Через Берлин и Лозанну приехали в Оспедалетти (маленький городок в Лигурии, на Итальянской Ривьере), где жили родственники Кузьминых-Караваевых. Оттуда их путь пролегал в Сан-Ремо (курорт на берегу Генуэзского залива), пароходом в Геную, в Пизу и во Флоренцию.
Во Флоренции Гумилев оставляет Ахматову и сам на неделю отправляется в Рим и Сиену. Ахматова не присоединилась к нему будто бы по нездоровью (она была беременна), но, возможно, было и другое. Почему-то Ахматова с ее отличной памятью плохо помнила (или не хотела помнить) подробности путешествия в Италию: «Вероятно, мы были уже не так близки с Николаем Степановичем…» В Риме она побывала лишь жизнь спустя — в 1964 году. Видимо, во Флоренции возникли серьезные сложности с деньгами, потому что Гумилев телеграммой попросил Чуковского выслать ему 9 рублей 50 копеек, причитавшиеся за переводы Оскара Уайльда для собрания сочинений писателя, готовившегося в издательстве Маркса.
Теофиль Готье. Фотография Надара, ок. 1855 года
Потом, уже вдвоем, Гумилев с Ахматовой посетили Болонью, Падую и Венецию, прожили там десять дней и через Вену и Краков вернулись в Россию — сперва в Киев (17 мая). Оставив Ахматову у матери, Гумилев отправляется оттуда через Москву в Петербург. 26 мая он прибыл в столицу и через два дня, проделав самые необходимые литературные дела, уехал в Слепнево.
Памятником итальянского путешествия стали лишь стихи. Итальянский цикл Гумилева («Рим», «Венеция», «Пиза», «Болонья») стоит сравнить с «туристическими» циклами Блока, Комаровского и Кузмина. Первый создан несколько раньше (в 1909-м), непосредственно по впечатлениям путешествия, третий — в 1919–1920 годы и отражает воспоминания двадцатилетней давности. Как и их предшественники (Аполлон Майков и Каролина Павлова), поэты Серебряного века видели в Италии прежде всего художественные памятники и исторические воспоминания античности, позднего Средневековья, Ренессанса и барокко. Кроме стандартного «бедекера» и классической книги И. Винкельмана, источником могли служить «Образы Италии» П. Муратова, впервые изданные в 1911 году, — этот замечательный образец русского высокого эстетства. Лишь Комаровский, чей цикл написан по воображению, стремился для достоверности ввести в него снижающие бытовые детали — будь то дождь в Неаполе или окурки в вагонной пепельнице.
И все-таки в итальянском цикле каждого поэта можно выделить, как ныне говорят, «месседж» — то, ради чего поэт решил потревожить и без того не знающие покоя тени. У Блока — «Тень Данта с профилем орлиным о Новой Жизни мне поет». У Кузмина — «Забудешь ты пылающую Трою и скажешь: «Город на крови построю». Итальянским стихам Гумилева право на существование дает, быть может, одно четверостишие, которое им самим осознавалось, вероятно, как программное:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себя вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Это заключительное четверостишие стихотворения «Фра Беато Анджелико». Итальянский художник, которому оно посвящено, родился в 1387-м или около 1400 года, был монахом доминиканского ордена — и умер в 1455-м. Со времен Рескина и прерафаэлитов он высоко ценился в Европе. В начале XX века он входит в моду и в России. Анненский упоминает его «Мадонну звезды» в статье про «Портрет» Гоголя в «Книге отражений», Бальмонт посвящает ему стихотворение: