В начале декабря, после короткого отдыха в Петракове, уланы отступают (конечно же «надо было выровнять линию фронта») и оставляют Петраков неприятелю, а потом вместе с пехотными частями (под командованием П. К. Скоропадского — будущего гетмана незалежной на краткий срок Украины) участвуют в неудачном наступлении и форсировании речки Пилицы. Затем на фронте установилось затишье. Фронт проходил по Пилице, перейти которую не удавалось ни немцам, ни русским. Улан время от времени посылали в сторожевое охранение. В это время (21–24 декабря) Гумилев получает отпуск и приезжает в Петроград. Здесь он договаривается о публикации «Записок кавалериста» в «Биржевых ведомостях», посещает «Собаку» и читает там стихи. Обратно в полк он едет вместе с Ахматовой — до Вильно, оттуда она отправляется к матери в Киев. Фронт проходит в опасной близости от обоих городов.
Первые месяцы на фронте дали Гумилеву-писателю многое. Видно, как впитывает он нужные и необходимые именно ему впечатления и как сырая реальность преображается на ходу, превращаясь в полуфабрикат для гумилевской лирики.
Южная Польша — одно из красивейших мест России… Леса сосновые, саженые, и, проезжая по ним, вдруг видишь узкие, прямые, как стрелы, аллеи, полные зеленым сумраком с сияющим просветом вдали, — словно храмы ласковых и задумчивых богов древней, еще языческой Польши. Там водятся олени и косули, с куриной повадкой пробегают золотистые фазаны, в тихие ночи слышно, как чавкает и ломает кусты кабан. Среди широких отмелей размытых берегов лениво извиваются реки; широкие, с узенькими между них перешейками, озера блестят и отражают небо, как зеркала из полированного металла; у старых мшистых мельниц тихие запруды с нежно журчащими струйками воды и каким-то розово-красным кустарником, странно напоминающим человеку его детство.
Это неприлично красиво на взгляд современного человека. Особенно если учесть, что описывается Первая мировая война.
Иногда мы оставались в лесу на всю ночь. Тогда, лежа на спине, я часами смотрел на бесчисленные ясные от мороза звезды и забавлялся, соединяя их в воображении золотыми нитями. Сперва это был ряд геометрических чертежей, похожий на развернутый свиток Кабалы. Потом я начинал различать, как на затканном золотом ковре, различные эмблемы, мечи, кресты, чаши в не понятных для меня, но полных нечеловеческого смысла сочетаниях. Наконец явственно вырисовывались небесные звери. Я видел, как Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к чьему-то следу, как Скорпион шевелит хвостом, ища, кого ему ужалить. На мгновенье меня охватывал невыразимый страх, что они посмотрят вниз и заметят там нашу землю. Ведь тогда она сразу обратится в безобразный кусок матово-белого льда и помчится вне всяких орбит, заражая своим ужасом другие миры. Тут я обыкновенно шепотом просил у соседа махорки, свертывал цигарку и с наслаждением выкуривал ее в руках — курить иначе значило выдать неприятелю наше расположение.
Как было использовано это «сырье», очевидно:
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
И:
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный
И его высматривает тайны.
Но (может быть, это и есть акмеизм?) Гумилев считает нужным, чтобы избежать выспренности, ненавязчиво снизить ноту, перейдя от «древнего ужаса» — к махорке и самокрутке.
Война становится и местом, где писатель «для немногих» соприкасается с людьми, не читавшими его книг — и мало читающими книги вообще, с миром маленького человека, человека из толпы. У Гумилева эта встреча оказывается на редкость трогательной и бесконфликтной. И немного грустной. Вот разговор поэта с ксендзом, в доме которого он нашел ночлег.
«Вы вольноопределяющийся?» — «Доброволец». — «Чем прежде занимались?» — «Был писателем». — «Настоящим?» — «Об этом я не могу судить. Все-таки печатался в газетах и журналах, издавал книги». — «Теперь пишете какие-нибудь записки?» — «Пишу». Его брови раздвинулись, голос сделался мягким и почти просительным: «Так уж, пожалуйста, напишите обо мне, как я здесь живу, как вы со мной познакомились». Я искренно обещал ему это. «Да нет, вы забудете. Юзя, Зося, карандаш и бумагу!» И он записал мне название уезда и деревни, свое имя и фамилию.
Но разве что-нибудь держится за обшлагом рукава, куда кавалеристы обыкновенно прячут разные записки, деловые, любовные и просто так? Через три дня я уже потерял все, и эту в том числе.
Наконец, поражает описание неудачного наступления под Крушевцом:
Дивное зрелище — наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню. Куда ни обращался взгляд, он везде видел серые фигуры, бегущие, ползущие, лежащие. Сосчитать их было невозможно. Не верилось, что это были отдельные люди, скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров. И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф. Как гул землетрясений, грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок, как болиды, летали гранаты и рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период Земли. Я думал, что только в романах Уэллса бывают такие парадоксы.
Но мы не оказались на высоте положения и совсем не были похожи на олимпийцев. Когда бой разгорался, мы тревожились за фланг нашей пехоты, громко радовались ее ловким маневрам, в минуту затишья выпрашивали друг у друга папиросы, делились хлебом и салом, разыскивали сена для лошадей. Впрочем, может быть, такое поведение было единственным достойным при данных обстоятельствах.
Вот оно — то слияние воль, то «единодушие», к которому стремились унанимисты! Впрочем, в данном случае скорее приходит в голову другая аналогия. В тех местах, где Гумилев по-настоящему проникается воинственным духом, в тех случаях, когда над его страницами начинает витать дух Ницше, его стиль поразительно напоминает одну из самых знаменитых книг о Первой мировой войне. Имеется в виду книга «В стальных грозах» — фронтовые дневники Эрнста Юнгера.
Юнгер был моложе Гумилева на девять лет; в 1913 году, когда «синдик» Цеха поэтов в последний раз отправился в Абиссинию, 18-летний Юнгер сбежал из дома — тоже в Африку, в Алжир, где ему пришлось тянуть лямку в колониальных войсках будущих противников — французов. Звездный час его настал во время и после мировой войны, а жить ему пришлось долго — 103 года. За это время он успел побывать и чуть ли не самым знаменитым и успешным писателем Германии, и боевым офицером Второй мировой, с тайной обреченностью служащим презираемому им режиму, и заклейменным активистами денацификации, пораженным в правах «пособником диктатуры». Обо всем этом он тоже написал книги.