Следующий раз Гумилев оказывается на африканском континенте всего через полгода. Но эти несколько месяцев оказываются для него переполнены событиями.
Буквально на следующий день после возвращения сына из страны негуса в возрасте 74 лет скоропостижно умирает доктор Гумилев.
…Степан Яковлевич умер скоропостижно, сидя на своем диване, в то время, когда Анна Ивановна, наскучив слушать какие-то клокотанья в груди мужа, послала за доктором, а сама села в гостиной и стала читать. Приехавший доктор нашел его уже мертвым. Сыновья отнеслись к смерти отца довольно равнодушно (А. Сверчкова).
Одно из свидетельств «равнодушия»: Николай с неприличной (с точки зрения матери) быстротой въехал в отцовский кабинет.
Дальше события развиваются быстро.
26 февраля в Царское Село приезжает Анна Горенко. Гумилев встречает на вокзале ее — и одновременно своих приятелей, приглашенных в тот вечер к нему в гости: Кузмина, Зноско-Боровского, Мейерхольда. Все они ехали, как оказалось, в одном вагоне с Анной; Гумилев представляет ее им — но не как свою невесту. Он все еще не был уверен, что свадьба вновь не сорвется. По словам Ахматовой, Гумилев предложил всем «ехать прямо к нему», а сам отправился на кладбище — «на могилу Анненского». Очень странно: за три недели у Гумилева была возможность посетить могилу учителя. На царскосельском Казанском кладбище, где был предан земле Анненский, он был совсем недавно: там хоронили Гумилева-отца. Может быть, Гумилев хотел показать могилу кому-то из гостей?
Через несколько дней — «в брюлловском зале Русского музея» — Гумилев дает Анне прочитать корректуру «Кипарисового ларца», потрясшую ее и определившую ее судьбу как поэта.
Недели через две Гумилев провожает Анну в Киев, а сам уезжает (19 марта) зачем-то с Ауслендером в гости к его родственникам — на станцию Окуловка в Новгородской губернии, где проводит пять дней. Сергей Абрамович вспоминал об этой короткой поездке:
И вот Гумилев в деревенском окружении, в фабричном местечке, среди служащих и мелкой интелигенции. Он ходил играть с ними в винт. Всегда без калош, в цилиндре, по грязи вышагивал он журавлиным шагом, в сумерках…
В первый раз в те дни он говорил о своей личной жизни, говорил, что хочет жениться, ждет писем… Я тоже хотел тогда жениться, и это нас объединяло.
Там было написано стихотворение «Маркиз де Карабас», посвященное мне.
Иногда о «Маркизе де Карабасе» говорится как о «подарке» к свадьбе Ауслендера (тот женился на сестре Зноско-Боровского). Но свадьба состоялась лишь в августе — стихотворение написано пятью месяцами раньше. По поводу этого стихотворения существует любопытная статья К. Дегтярева «Карабас-Барабас, или Золотой ключик к Евангелиям». Не будем подробно излагать все тезисы ее автора; Дегтярев связывает (не без остроумия, но и не без натяжек) события, имевшие место в Александрии в 38 г. н. э.
[76], Евангелие от Марка, «Жемчуга» и провоцирующую все новые и новые неожиданные толкования детскую книжку А. Н. Толстого. Связующим звеном, само собой, оказываются теософия и «новое религиозное мышление» русских модернистов. Но даже если подойти к сюжету стихотворения попросту, без учета сложных культурных ассоциаций, он примечателен. Молодой поэт как будто не верит своим удачам, он кажется себе самозванцем, «маркизом Карабасом» — и «сидит под ивой, роняя камни в тихий пруд», вместо того чтобы пользоваться своим достоянием. Другими словами — играет в винт и слушает тетеревов в Окуловке.
Но покоя ему нет и здесь. По словам Ауслендера, Гумилев
посылал запрос в Царское, есть ли письма из Киева, беспокоился, как будто не был уверен в ответе, и, получив утвердительный ответ, попросил лошадей и тут же выехал на вокзал, хотя знал, что в это время нет поезда. Я провожал его, и мы ждали часа два с половиной. Он не мог сидеть, нервничал, мы ходили и курили.
О душевном состоянии Гумилева в первые месяцы 1910 года свидетельствуют воспоминания поэтессы Софьи Семеновны Дубновой (впоследствии по мужу Эрлих, 1885–1986), дочери известного еврейского историка и общественного деятеля. Гумилев встречался с ней в редакции «Аполлона» в связи с подборкой, посланной Дубновой в журнал (стихи — малопримечательные — вскоре были опубликованы). Воспоминания Дубнова писала в более чем преклонном возрасте, кое-что напутала (по ее словам, разговор с Гумилевым шел не только о Брюсове и Готье, но и об акмеизме, что в 1910 году невозможно).
Беседу прервал угрюмый сторож, появившийся со связкой ключей и заявивший, что должен запереть квартиру. Гумилев предложил продолжить нашу беседу в находящемся неподалеку ресторане. Я была удивлена, когда он ввел меня не в общий зал, а в отдельный кабинет, и сразу почувствовала, как изменился тон разговора. Приглушенный свет лампы под темно-красным абажуром, вино в бокалах — Гумилев часто подливал себе и мне, но я отпивала понемногу — создавал кажущуюся мне неожиданной и несколько тягостной атмосферу интимности. Понизив голос, Гумилев заговорил о себе, рассказал, что у него есть невеста в Царском Селе, и уже шьют подвенечное платье, а потом спросил, читала ли я недавно напечатанное стихотворение Брюсова — смелый поэтический манифест. Я знала эти чеканные стихи: они говорили о том, что «все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов» и что душевные переживания ценны для поэта не сами по себе, а как материал для творчества. Для Гумилева эти слова были символом веры; повторяя их, он разгорячился, на лбу выступили красные пятна; он рассказывал, что недавно, мучась желанием писать, он прижал к ладони зажженную папиросу и заставил себя терпеть боль, а потом сел к столу и написал стихи. Поэтическое творчество требует преодоления; поэтому девушка, которая хочет быть поэтом, должна научиться преодолевать девичью стыдливость.
Я сказала, что считаю Брюсова большим мастером поэтического слова и люблю некоторые его стихи, но я не собираюсь следовать его совету: мне думается, что, превращая самые интимные наши переживания в средство для писания стихов, мы не достигнем полноты ни в любви, ни в поэтическом творчестве.
Атмосфера становилась все более напряженной. Я почувствовала, что должна уйти, и сказала, что придется закончить нашу беседу — меня ждут. Пристально и почти вызывающе глядя мне в глаза, он спросил: «Вас ждет друг?» Я поняла, что надо ответить утвердительно, чтобы подняться и уйти. Гумилев проводил меня, усадил в сани. При свете фонарей его лицо показалось мне серым, осунувшимся. Мы молча расстались
[77].
Что это — не особенно удачный флирт с едва знакомой молодой женщиной (впрочем, Николай Степанович сразу честно сообщает, что помолвлен), мужское позерство… или действительно серьезный разговор об искусстве? Если второе — как же далек Гумилев 1910 года, еще всецело верный идеалам символистского жизнестроительства (в брюсовском, литературоцентрическом, изводе), от будущего акмеиста! И конечно, он и в такой ситуации все время помнит об Анне. Даже говоря о «девушке, которая хочет быть поэтом», он, скорее всего, думал о ней.