…Вот я еще вижу свой день рождения. Я сижу рядом с Верой, за столом друзья: Юлька, Аня, Мушка, Блинчик, Слава, Серега… Мы едим шашлык, пьем вино, нам определенно весело. Все по очереди произносят тосты – я не помню, что именно мне говорят… Потом я играю на гитаре… Какую песню? Что я играю? Вижу, как Вера смеется и что-то шепчет мне в самое ухо… Не помню, что она говорит. А что потом? Гости ушли или остались до утра? Мы легли спать или занимались любовью? А может быть, поругались? Или пошли гулять по ночному городу? Я не помню, я ничего не помню…
Или вот лето на юге, где мы и познакомились. Помню море, смех, помню Верины глаза… Себя не помню. Что я делал? Кружил ее на руках, стоя по грудь в воде? Целовал? Лежал на берегу? Какие-то отдельные обрывки воспоминаний маячат перед глазами: то мы валяемся на песке, то сидим у костра, то целуемся на балконе. И как-то все статично, без стержня. И совершенно непонятно, о чем мы говорили тогда. Словно смотришь телевизор с выключенным звуком…
Нет, помню! Помню истерику и слезы. Вера шепотом орет на меня, в соседней комнате спят ее брат с женой. Или делают вид, что спят. Она кричит, что я тряпка, слабак… Что я алкоголик. Трус. А я с перекошенным ртом сжимаю кулак, замахиваюсь и лишь непонятным самому усилием воли останавливаю удар у самого ее лица… Помню, помню, черт возьми!
Память словно вывернула себя наизнанку. Спрятала все светлые моменты и выставила напоказ одну злобу и желчь. Армия, миленькая, сотрешь? Ишь, чего захотел! Я, солдатик, барышня избирательная. Туфту себе оставь, а я что почище да получше сотру. Чтоб ты, сука, злее был.
И рождается невероятный цинизм в общении.
– Филя, у тебя много баб было?
– Да не считал.
– Драл их?
– Ох, я их… Драл, на чем свет стоит.
– Красивые?
– А то!
– А как кадрил их?
– Да по-разному. В клубе, в компании, просто на улице. Одна козочка влюбилась в меня по уши, а я развел ее на все, что можно, поматросил и бросил.
– Так с ними и надо, стервами.
– Резеда ее звали.
– Что?
– Ничего… Это точно. Так с ними и надо.
– Наше дело солдатское.
– Вот вернусь на гражданку, держитесь, бабы…
Словно волчью ягоду надкусываешь и ее сладкий сок ядом стекает по губам. И не было стыдно за этот цинизм. Губы выплескивали в атмосферу словесную грязь, но вместе с ней выходила и боль. На какое-то мгновение становилось по-настоящему легче, а стыд при таких раскладах превращался не более чем в относительную категорию.
В ночь перед отправкой мне не спалось. На соседней койке ворочался Пашка Зотов. Казарма мирно сопела. С ребятами мы попрощались еще до отбоя, пожали всем руки, пожелали удачи, спокойной службы и скорого дембеля. Семьдесят одинаковых солдат. Семьдесят разных людей. Я больше никогда в жизни их не увижу.
– Паш, пойдем покурим? – предложил я.
– А сержанты?
– Да плевать на них.
– Ну пойдем.
В туалете было холодно. Бил в нос запах хлорки и сильно сквозило из открытой форточки.
– Ты зачем контракт подписал? – спросил я.
– А у меня вариантов не много. Это ты у нас из Питера, а я из Мухосранска. Армия – ладно! А дальше что? Я в деревню не хочу возвращаться. Старики да бабы одни, полторы калеки. А из молодых кто остается – все бухают поголовно. А так я денег заработаю, а после дембеля в город рвану. Буду там жизнь устраивать.
– Сколько тебе лет?
– Девятнадцать.
– Шустро соображаешь.
– Я институтов не кончал, ничего за ум не скажу. А только ты в деревне поживи с мое – посмотрю, как ты заговоришь. Отчим как нажрется, так сразу за топор хватается. Как там маманя без меня с ним…
– Пишет?
– Да все нормально, пишет. Только из нее слова не вытянешь. Я, перед тем как в армию идти, отмудохал его крепко. Сказал, если тронет мать пальцем, вернусь – убью. Вроде испугался. Только если и будет что, мать все равно не признается. Такие вот дела.
Мы не торопясь докурили. Потом, не сговариваясь, закурили еще по одной.
– Филя, а тебе не страшно?
– Нет, мне все равно.
– А мне страшно немного. Война все-таки. Нет, если убьют, то тут и бояться нечего, не успеешь испугаться. А если покалечит? Ногу там оторвет или руку? Кому я на хрен буду нужен, калека такой?…
– Еще не поздно отказаться.
– Да я знаю. Только несолидно как-то.
– Зато живой.
– Так-то оно так, только подпол этот правильно сказал: кому суждено утонуть, тот не повесится.
– Того не застрелят.
– Ай, без разницы. Что на роду написано, то и случится.
– Может, и так, Паш, может и так…
– Ты-то чего в Чечню поперся? Тебе вообще полгода до дембеля. Образование там есть, в городе живешь. Долбанутый ты какой-то.
– Да ты не поймешь.
– А ты попробуй, скажи.
– Из-за бабы.
Пашка внимательно посмотрел на меня, выдохнул дым, потом улыбнулся.
– Ну точно долбанутый.
– Может, и нет там никакой войны? Так, сказки… По телику вообще ничего такого не говорят. Мол, в Багдаде все спокойно.
– Может, и нет. Приедем – увидим. Говорят, там черные зарплату отбирают.
– У тебя не отнимут, у меня тоже. Чего волноваться? Да и прогон это, мне кажется. Те, у кого отобрать можно, сами туда не поедут.
– Тоже верно… Я вот что решил. Если без ноги останусь, то сам застрелюсь. Или вздернусь, как Бизякин. Лучше уж сразу, чем всю жизнь мучиться.
– Ну и дурак.
– Так всем лучше будет.
– Да мне вообще насрать. Хочешь вешаться, дело твое. Мне своих проблем хватает.
– Да я знаю, дружище.
Мы оба весело засмеялись. Ночь, тишина, неторопливые затяжки… Мы были рядом. Жизнь была рядом. А Чечня еще была далеко. Мы ничего не знали о ней, она не знала о нас. А если в Чечне есть смерть, то, значит, и смерть ничего о нас не знает. И от этого становилось если не спокойнее, то как-то проще, уверенней. Как в раннем детстве, когда, спасаясь от гнева рассерженной матери, я садился на пол и закрывал глаза ладошкой. Мне казалось, что если я никого не вижу, то, значит, и меня не может никто увидеть. И в этом неведении я обретал свое спасение: мать, уже занеся руку с полотенцем над головой, улыбалась и отступала, не желая разрушать мою эгоистичную наивность.
Мы с Пашкой курили в холодном туалете и были маленькими детьми, которые закрыли глаза ладошкой.
– Может, еще по одной?
– Не, у меня сейчас никотин с конца закапает.