– Ну-ну, что вы… Не переживайте! На пристани пароход «Глеб Бокий»…
– Да-да, я знаю…
– Конечно, вы знаете, не первый раз… – Окунев заговорщицки подмигнул. – Переночуете на пароходе, а с утра, как говорится, с попутным ветром… Предписание возьмете внизу, у дежурного. Я распоряжусь.
Он протянул ей тот самый листок с той самой подписью, что никто не отменит, и двинулся дальше по коридору, насвистывая под нос веселое, задорное.
Лина спала крепко всю ночь и все утро, она не слышала, как с матом и стоном грузили в трюм парохода заключенных, как заработали винты, и заревела, выплевывая черный дым, единственная труба самого страшного северного парохода.
Октябрь дождил. Природа собиралась в отпуск. Море всхлипывало и волновалось. Лина спала, с каждой секундой приближаясь к Соловецким островам, и снилось ей летнее кафе на Остоженке, где она сидит с мужем и детьми, пьет чай и не помнит прошлого.
Соловки – от слова соль. Солона Россия от слез, пролитых на этой земле. Преподобные Зосима, Савватий и Герман, вы первые ступили на этот берег, вдохнули святость в суровый поморский край. Сотни лет здесь спасали душу, молились Богу, а зачали дьявола. С чего началось? Откуда пошло? Может, бесноватый Иван IV заварил кашу, казнив игумена Соловецкого монастыря, священномученика Филиппа, в миру Колычева? Алексей Михайлович продолжил, сослав автора «Домостроя». И дальше – как по накатанной: хлыстовцы, старообрядцы, расстриги, скопцы, субботники, нестяжатели, политические… Крепкие стены спрячут всех. Поддержал Стеньку Разина сотник Сашко Васильев? «Посадить его в Головленковскую тюрьму вечно, и пребывати ему в некоей келии молчательной во все дни живота, и никого к нему не допускать, ниже его не выпускать никуда же, но точно затворену и зоточену быть, в молчании каяться о прелести живота своего и питаему быть хлебом слезным…»
Хлебом слезным. Его с избытком хватало.
Бог отвернулся. И пришел СЛОН. Соловецкий лагерь особого назначения. И стал топтать своими толстыми ногами всё и вся, перетирать в порошок души человеческие. Многие- многие лета. Тьмы и тьмы…
Осоргин девятый день сидел в карцере на Секирной горе. Секрика. Двухэтажный собор с одним куполом. В кельях устроены казематы. Окна зарешечены, но не прикрыты фанерой. Днем и ночью сквозит студеный ветер. От сырости все стены покрыты зеленой плесенью. От стены до стены укреплены деревянные жерди толщиной в руку, и арестанты тесным рядком на них сидят. Высота жерди такая, что ногами до пола не достаешь. Весь день только и силишься, как бы удержаться. А кто упадет – налетают надзиратели и мордуют до полусмерти. На ночь разрешают лечь на каменном полу, но друг на друга – каждая камера переполнена.
…В конце августа три морских офицера украли лодку и в шторм пошли на материк. Когда побег обнаружился, ни катер, ни гидроплан в погоню отправить не решились. Так и думали, что утопли в море. А беглецы добрались до материка и перешли советско-финскую границу. В сентябре начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных и для укрепления общей дисциплины. В начале октября пошли аресты. Схватили и Осоргина с формулировкой «знал о побеге, но не донес». Взяты были также его друг Сиверс – заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский – настоятель университетской церкви в Ленинграде, Покровский – одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, Гатцук, бывший офицер из Киева, и многие-многие другие…
Осоргин не чувствовал ног от холода. Жердь впивалась в тело. Боль простреливала до костей. Состояние полуобморочное. Мелко стучали зубы. Слипались глаза… Нельзя! Провалишься в сон на мгновение – упадешь. Он попытался устроиться поудобнее, но закоченевшее тело не слушалось.
Рядом застонал сосед, Илья Пономарев, редактор местного журнала «Слон». Посадили за вольные стишки в крайнем номере.
– Тише, Илья Кузьмич, тише… – голос Осоргина дрожит, язык еле ворочается.
– Не могу… сссука… ннне могу…
Пономарев сидит четвертую неделю. Дольше месяца на Секирке никто не выдерживал.
– Потерпите… Забьют!
Легкий сквозняк из окна бьет по почкам сильнее кувалды. Осоргин стискивает зубы. Перетерпеть, перемочь, вынести… Все. Стихло. Георгий Михайлович выдохнул. Пар изо рта скис и растаял в сыром воздухе.
Илья Пономарев начинает раскачиваться из стороны в сторону. Качается и нашептывает: «Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль… Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль…»
– Хватит, себя погубите! – шипит Осоргин.
Камера надрывно молчит.
Пономарев уже не может остановиться. Из глаз его текут слезы. Щеки дрожат. Горло давится от рыданий. Он начинает громче: «Всех, кто наградил нас Соловками, просим: приезжайте сюда сами!.. Всех, кто наградил нас Сссалавками, просим: приижжайте сюда сами! – напевает скоморошно, прибауточно. – Обещали подарков нам куль…»
Он спрыгивает на каменный пол.
– Ну что, твари! Сожрали Пономарева? Подавитесь, подавитесь…
Мгновенно открывается железная дверь. Забегают два надзирателя.
Бьют долго. Без перерыва. Сильно. Ногами. В дверях стоит с наганом третий надзиратель. Шевельнешься – пуля в лоб. Слышно, как ломается челюсть. Пономарев сплевывает кровью и тут же получает еще один удар по лицу. Отлетают в сторону два зуба. Нога наступает ему на пальцы, крошит кости. Другой ногой чекист бьет в предплечье сверху вниз – быстро, два раза – и перебивает руку. Отбивают ребра, почки, печень…
Наконец устают. Отходят, тяжело дыша. Третий, что стоял в дверях, быстрым шагом подходит к Пономареву, внимательно осматривает его. Илья Кузьмич вяло шевелится, хрипит кровью: сломанное ребро прошило легкое. Надзиратель вытягивает руку с наганом, отворачивается. Выстрел раскалывает тесное пространство карцера на жизнь и смерть. Равными долями.
– Сопли у мертвецов сосать заставлю, – рычит чекист.
Шумно втягивает носом воздух… Пахнет страхом.
Надзиратели уходят. Дверь карцера закрывается. Труп Ильи Кузьмича Пономарева будет лежать до вечера, напоминая, что нет ничего дороже жизни.
Осоргин бледен. Руки крепко сжимают деревянную жердь. Из прокушенной губы стекает струйка крови. И вдруг он начинает орать во весь голос. Тысячелетия цивилизации слизаны языком смерти. Первобытный зверь проснулся в человеческой груди и рвется, рвется наружу. Осоргин орет всей грудью, обнажая желтые прокуренные зубы, в глазах тонет дикая ярость, ненависть к себе и к миру. Сокамерники – замерзшие птицы – пугливо втягивают головы в плечи. Дверь больше не открывается.
Пристань была завалена досками, мешками, ящиками разных размеров. Под деревянным навесом, выстроенным вдоль кромки причала, сидели зэки, зло перекуривали под взглядом красноармейца.
– За работу, болезные!
Устало поднялись, стали грузить мешки на телеги. Потом сами же в них впряглись и потащили.