– Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди – мне же спать.
Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались. Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды, вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.
Была уж отдача дневных часов
[277], звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный, с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде. Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.
Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:
– Был ли без меня кто в приказе?
Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:
– Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.
– Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!
– Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…
– Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?
– Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…
– Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?
– Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…
– Говори.
– Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.
– О государе, я чай?
– Того-сего, о государе-царе, боярин!
– Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга. Говори, Тереха!
Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.
– А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову – той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…
– Ты явно такое слышал?
– Явно, боярин… так-то…
– Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. А ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то.
– Молчу, боярин… так-то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так-то…
Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.
– К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!
Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты. «Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, Господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…»
– А это кто? Он? Он!
Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость. Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.
– Эй ты, холоп! У меня был?
– Я стрелец, а не холоп!
– Ты не вирай, черт! У меня был?
– Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого…
– Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.
Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.
– Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька.
– Гилевщик окаянной! – заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. – Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте?
У Сеньки коротко мелькнуло в голове: «Изрублю дьявола!» Но он сдержался, пошел дальше.
– Не тамашись, боярин! Спит она… – сказала у дверей дурка-сватья.
– Шишей всяких водишь в дом! Блудня-а…
Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала:
– Чего ты, Никита, как на базар едешь?
– Зачем здесь был твой приголубник?
Дурка-сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать. Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул:
– Пошто был здесь этот выжлец?!
– Сам ты выжлец… Выискиваешь, следишь. Он – хороший, добрый.
– Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он – гилевщик, хотя и ряжен стрельцом.
– Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня?
– У тебя велик стыд? Не сегодня-завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь!
– Я не хочу умирать!
– Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать.
– Уйди, медвежий оборотень!
– Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше… Смерть – она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку – раз! – и глядишь, человек в колоде… а там земля – бух, бух! Хе, хе-е!
– Уйди-и…
– Я уйду скоро! Теперь же миримся. Хочу говорить с тобой о деле. – Боярин, придвинув скамью, сел. – Эх, Малка, Меланья! Жалко мне тебя…
– Уйди! Ведаю твою жалость.
– Ну, уймись! Будем говорить. Хочу, вишь ты, Никона звать… писать ему письмо.