От своих столов пропойцы кричали:
– Чего лжет поп?!
– Не родила она! Ну, може, родит?
Не слушая, поп продолжал:
– «…и восстави ю от одра, на нем же лежит».
– Мы его восставим ужо! – злобно блеял подьячий Якун.
– «…зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою…»
В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.
– Родила-таки!
– На то поп и читал!
– Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына…
– Ах, окаянные! – крикнул Якун.
Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.
– Эй, младень! Подь за стол – пей…
Поп читал:
– «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».
– Омоем и окрестим!
Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.
– «Омый ея кабацкую скверну… во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения… у стойки кабацкой…»
Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:
– Что он чел, разбойник? Господи!
– Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь… Пей, по бороде штоб!
– А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино… Я же во имя Господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!
Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.
Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:
Тук, потук, деревянный стук!
За медяный скок…
Кто-то порывался плясать.
– Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца – князь Пожарской… он не впервой святотатствует да скаредное затевает!
– Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей… утихомирься!
– А нет! Злодейства, богохульства не терплю… бунтовских словес также…
На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый… пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено, подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:
– Пей! Лицедейство твое не угодно Богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей…
Ярыги за столом пьяно смеялись:
– Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!
– Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!
– И с чего это на него напало?
– Эй, не тяни! Деньга – моя.
– Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.
– Верно! Он же с решетом ходил.
– Нет, та деньга моя!
Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой. Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:
– Да… Якун человек без креста! Куму… бабу… вдовицу…
За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем – желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые, лицо – желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только – раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги – слуги кабацкие – дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток. Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем, ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.
– За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! – закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.
Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:
– Товарищ горит! Ярыги-и!
Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:
– Сынок, не вяжись… тебя и обвинят… Злодея взять негде – утек!
Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.
– Родовитой ярыга – Пожарской! Из княжат.
Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:
– В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди – засудят.
– Да как же так, учитель?
– Так… сами разберутся: умирать им не диво… мрут ежедень.
Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский. Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:
– Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.
– Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.
– Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!
– Я бы и сам на то дело пошел, да Якун – человек плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов – свои у царя. У царя, сынок! У царя-а…
– Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть… Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.
– Не вяжись с Якуном, сынок!
2. Сенькин путь
У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:
– Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.
– Мы – тарханные! Троецкого подворья… хлеб подворью пришел.
– Из-за Кремля таскали бы… на горбах! Не велики архиреи, звонари монастырские.
Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым: