– Зри-кась – сам воевода пожаловал хозяйство оглядеть.
Сенька тяжело повернул голову в сторону идущего по избе купца, в глазах он почувствовал туман, в голове шум. Когда он неловко и медленно поворачивал шею, посадский быстро обменил ковши – Сенькин себе, свой – ему.
– Бакулы соплел! Не воевода, вишь, в прируб пошел – купец. А ну, монах, пьем за те места, в коих будешь спасатись.
Сенька, не раздумывая, поднял свой ковш. Посадский – тоже. Они чокнулись со звоном краями медных посудин, и Сенька привычно выпил до дна, потянулся закусить, но не увидел стола: в глазах было зелено, в ушах зашумело, замелькали огоньки, показалось, что где-то далеко звонят в колокол, не то кусты перед глазами или цветы. Сенька взмахнул руками, глубоко вздохнул. Смутное сознание опасности подняло его на ноги. Он встал, сказал: «Э, дьявол!» – укрепился на ногах и шагнул. Шагнув, услыхал голос сзади себя:
– Стой! Бзырять?
И тут же Сенька почувствовал – сильно кольнуло в голову. «Якун! Ударил?» – упал и крепко, без снов, уснул.
В тесной каморке, пахнущей рыбой и тряпьем немытым, Улька рано встала. В углу перед образом Николы, с огоньком единой свечи, молилась усердию, а старик, как старый кот, не снимая скуфьи, ел рыбу, сопел и ворчал:
– Народ пошел разбойник… Говорил – не дошла рыба, запаху маловато, а он те прямо чуть не из невода насыпал, мель, свежье!
Улька встала на лавку на колени, глядела в окно. Старик спросил:
– Что выглядываешь, баба?
– Мужа, дядюшко, гляжу! Нейдет и нейдет, а обещал… Чуть со сна, не мывшись, ходила – нет! И нынче нет.
– Вечерять зачнет, как вдарю к вечерне, – поди к тюрьме, пожди – и узришь.
– Пошто к тюрьме?
– Да уж так! Послал я ево на испытание в харчевой воеводин двор. Там, ежели пришлой попадет, к воеводе берут, а тот у нас отец! Он всякого скрозь видит. Кто честной, спустит, а кой нечестной – велит в тюрьму.
– Мой муж – честной.
– Стало быть, нечестной, коль досель поры нет. И ты еще хотела ко мне постояльца неладного устроить. Ой, и сука ты, племяшка!
Первая мысль Улькина была – кинуться на старика, выдрать его жидкую бороденку, исцарапать худое желтое лицо да красные слезливые глаза выбить. Но кулаки разжались, когда подумала она о том, что уйти придется, таскать суму с панцирем, кафтан Сенькин, деньги и жемчуг по чужим дворам и людям неведомым. Она сказала:
– Дядюшко, так не по-божьи ты сделал: послал мужика на погибель.
– Себя спасал… себя. А ну как бы он меня покрал аль запугал да делами лихими занялся бы, а я ведь и у отца протопопа на виду. Нет, баба, сделал я себе угодье да и тебе леготу: избавил от худого мужа, ищи хорошего.
Проснулся Сенька в тюрьме, закованный сзади в ручные кандалы, на них позвякивал замок. Ноги были свободны. Тюремные сидельцы – кое-кто, не все – подходили к нему, поздравляли:
– С воеводиной милостью, раб божий!
Сенька молчал, ныла правая половина головы, он не мог вспомнить, где ушибся пьяный – лежал на лавке тюремной у дверей и вздыхал тяжело. Он не боялся, что попал в тюрьму, решил: «Подожду случая – уйду!»
В тюрьму пришли два стрельца в серых кафтанах, без бердышей и карабинов, только с саблями, сказали:
– А ну, новец! Идем на суд праведной!
Они вывели Сеньку на двор, огороженный двойным высоким тыном, провели по мосту через ров, провели в ворота и направились в рубленый город, в приказную избу.
Был вечер, в углах приказной коптили факелы. На дубовом, не покрытом скатертью столе горит свеча в железном шандале, рядом с ней – столбец чистой бумаги, чернильница, гусиное перо, замаранное на конце, но ни дьяка, ни подьячего – только один воевода за столом сидит на бумажниках, кинутых на лавку. В седой длинной и окладистой бороде воеводы бледное лицо, отечное, в морщинах и на щеках одутловатое. На маковке седых волос синяя тюбетейка в узорах из крупных жемчугов, на плечах синий плисовый охабень. Сеньке показалось, что где-то он видел и это лицо, будто во сне, и охабень синий с рукавами за спиной. В его голове внезапно прояснилось. Он вспомнил харчевой двор и купца, идущего по избе. Воевода, кутаясь в охабень, спросил стрельцов, не глядя на Сеньку:
– Буйной он был с вами?
– Не, батюшко воевода! Сиделец ён спокойной.
Стрельцы, когда подводили к крыльцу приказной, советовали Сеньке:
– Плачь да ниже кланяйся: може, отпустит!
– В тюрьме, парень, голодно.
Но Сенька плакать не умел и кланяться не любил. Воевода перевел на Сеньку блеклые, будто туманом подернутые глаза, спросил негромко и почти ласково:
– Имя твое, гулящий?
– Григорием крестили… Кузнец я…
– Бакулы не разводи!
– Чего?
– Мыслил – ты московский, а ты, вишь, с иных мест. Пустых речей не сказывай, лжи не терплю! Говори правду. Грамотен?
– Знаю грамоту. По монастырям ходил, обучился.
Воевода покряхтел, выволок из-под сиденья ключ, дал стрельцу.
– Отомкни на кандалах замок!
Стрелец высвободил Сеньке руки. Воевода подвинулся в глубь лавки.
– Стрельцы! Станьте к столу вплоть, а ты пиши! Как звать, чей сын, где бегал и чем воровал?
– Я чернец, а не вор!
– Бавкай! Ряска с чужого плеча, скуфья – на полголовы, сапоги драны от долгого беганья… Пиши!
Сенька, обмакнув перо в чернила, написал: «Я есмь Григорий Петров, сын Ляцкого, кузнец, а где жил ране, не пишу – не помню. Последнее житье имел на устье реки Оки и Солотчи, в Солотчинском монастыре, у архимандрита Игнатия, в кузне ковал. Сошел от его жесточи и эпитемьи непереносной, сшел в ночь, а одежду коя попала, ту и взял, оттого ряса на мне тесна…»
Воевода приказал:
– Подай письмо, служилой!
Стрелец подал Сенькину запись.
– Лжешь! Не ковал! Писал, вишь… У коваля рука тяжка – так красно и подьячему иному не писать. Аханью мы не верим, против того, что ты гулящий.
Воевода сунул бумагу на стол и как бы задумался, потом, помолчав, поднял голову, глаза его были другие: туман с них спал, они глядели зорко и пытливо, а голос стал тише, приятнее и вкрадчивее:
– Сын ты мой разлюбезный, помысли мало и пойми: таким писцам, каков ты, по Руси бегать опасно. Никон, монах, сшел с патриаршества, кинув паству… Аввакум, его церковный супротивник, пошел ересью на святую церковь, презрел все чины церковные. Сам же прибирает в попы своей ереси грамотеев, манит их на раскол. У меня уж сидит таковой грамотей, книги пишет, и я ему не запрещаю. Купцы к нему ходят с даянием, и мы то даяние от него берем – на церкви украшение и божедомам на пропитание. Времени, сын мой Григорий, будет нам довольно, а ты моли создателя и денно и нощно, что послал он, вездесущий, тебе отца и радетеля – меня, кой сирых, бродячих призревает и приючает. Не ровен день и час иной, хотя бы тебя взять: лихо кое учинит и под кнут и на плаху попадет, а сидя на покое, душа его умилится, и возлюбит он власть и божескую, и великого государя власть возлюбит же… Стрельцы, замкните ему кандалы, да спереди – ежели он смирен… Неладно, что велик и широк парень! Вот и тут тюрьма годна и благодетельна! Посидит годок – ума наберется, посутулится и усохнет маленько.