– Вот дело какое? Теперь верю, ты прежний… – Кирилка ушел.
В горнице, в переднем углу, – стол, над столом – образа Спаса в золоченой басме с зажженной лампадой, а ниже и левее образа, в сторону слюдяного окна с цветными образцами
[305], – царский портрет (парсуна). Круглобородый царь пузат, в басмах и шапке Мономаха. Огонь четырех свечей в серебряных подсвечниках горит ровно. Только подтаявшие сосульки воска падают на подсвечник, тихо звеня. Ендова с вином, ковш золоченый – им воевода черпает вино, поблескивая узорами, – в узорах ковша малые камни. Воевода в шелковой белой рубахе, ворот распахнут. Сидит у стола, ковш за ковшом черпая, пьет, кряхтит, изредка утирая смоченную вином бороду, молчит.
Домка – правая рука всех тайных дел воеводы – в глубине комнаты стоит близ боярской широкой кровати, прислонясь могучей спиной к узорчатым изразцам голландской печи. На высокой груди девки, непомерно выпуклой, сложены голые до плеч руки, правая обмотана платом, между кистью и локтем, – знак боя с Сенькой. Воевода пьет, но, видимо, свое думает. Он изредка покачивает головой и про себя бормочет:
– Та-а-к! Та-а-к…
Домка с ним говорить не смеет, пока не спросит ее боярин.
– И вот, – повернулся старик, – ежели лихо кандальник кое не учинит, а учинит, то…
– Не учинит он лиха, отец воевода! Пытала о нем богорадного сторожа. «Смирен», – сказали мне и караульные стрельцы тож.
– Караульные стрельцы, богорадной, да и ты, псица, его помыслы ведаешь? И я, старый черт, из хитрых первой, будто с печи пал, спустил вора в тюрьму без желез по твоему уговору…
– Чего боишься, боярин отец?
– Я… я ничего не боюсь! Паче и гнева государева… Забоец, убил служилых людей двух, а сбег к нам от царской кары! Иные воеводы таких, как он, лихих дня не держат, куют, дают Москве. Мыслил – письменной, гож на время, он же, вишь, какой! Али вор тебе приглянулся, што обиду боя ему прощаешь? Берегись! Скую вместе, полью дегтем и на огне обоих зажарю…
– Приглядка мне не надобна, отец! Дело, боярин, худче: твои холопи, с коими по указу твоему грабеж чиним, – твои же лиходеи… И нынче, не дале как завчера, мы разрыли двор помещика на Костромской дороге.
– Дворянинишку Чижова? Знаю, разрыли, да корысти в том грош.
– Што было вынесено – взяли! Оно бы добро, только слышала я, помещик твоих же людей подговаривает с поклепом на Москву бежать… Купит – и побегут…
– Ну, лгешь, девка?!
– Слышала от чижовских дворовых.
Воевода помолчал, выпил вина, крякнул и заговорил:
– Ведом ли тебе тот Чиж худородной в лицо?
– Грабили, жгли-некогда было лица помнить!
– Ин, ладно, оно еще не уйдет…
– Я мекаю, боярин, – тот Гришка-колодник силой равен мне…
– Не Гришка он – Семка!
– Все едино, пущай Семка… С ним твои дела грабежные мы вдвоем справим! Поклепцов на тебя не будет, а колодник, чем больше на нем грехов, тем крепче зачнет служить тебе!
– О том, девка, говоришь будто и ладно, да думать надо!
– Чего же думать, отец воевода? Четыре руки – не двадцать… четыре глаза, два языка – не сорок.
– Тут, вишь, такое, девка! Спустили его без кандалов, а он в тюрьму придет да сидельцев тюремных подымет, а еще ведомо тебе, што в анбарах да подклетах колотятся, зверьем воют голодные мужики, кои от помещиков на правеж пригнаны, – ну-ка, спусти зверя! Вести с Волги худые, разбойной атаман пришел, копитца у его сила голытьбы казацкой… стрельцы, опричь сотников да десятских, шатки, не углядишь – сойдут к ворам, тогда как, а? Как быть тогда?
– Отобьемся, отец! Холопей много, да ведь не все стрельцы к ворам побегут.
– А как все? У меня врагов необозримо! Сказуют – заморил, веретенником кличут, сам слыхал… И думаю я того Семку-колодника заковать крепко… забоец, сила – цепи рвет, и терять ему нечего… Один стрелец мне уж доводил: «Тюрьма-де, боярин, сговор ведет – мекает сойти!» Теперь вот проведай, девка, кои из холопей с худородным Чижом сговор ведут… укажи стрельцам таких заковать, на съезжую свести – пытку налажу.
– Холопей тех знаю, воевода отец, укажу заковать, а Семку пугать, мыслю я, рано… надобен он!
– Тогда вот возьми с собой флягу вина со смертным зельем… стоит в подклете… ведомо оно тебе?
– Вино знаю, боярин!
– Углядишь самовольство, когда будет с тобой на грабеже, – опой его, он бражник, за то и на харчевом попал, што опоили, а изопьет смертного, – кинь собакам… недорого стоит…
– Знать буду и делать, боярин!
– Теперво – помещиков, кои к нам не враждуют, не тронь, они наша заступа у царя, зори тех, кои ропотят… за то и Чижа указал сжечь – ропотил на меня… Так еще, дочь моя разлюбезная, холопка, черное мясо, зови на пир помещиков, буду угощать и хмельных пытать: кто из них друг, кто ворог.
Воевода, захмелев, стучал кулаком по столу, – мигали свечи, приплясывал ковш на столе.
– Помещики, отец, боятся меня – на зов не поедут…
– Пошли Акимку дворецкого!
Воевода замолчал, голова повисла к столу, кулаки разжались. Домке показалось – упился старик, снести его на кровать, но когда от ее шагов задрожали половицы, воевода вздрогнул, поднял голову, сжал кулаки:
– А, кто? Ты, Домка?
– Я, боярин! Опочинул бы…
– Нет, Домка, неси золочену ендову с вином – ту, знаешь? И кубок наш родовой чеканной – ведаешь, псица?
– Тебе, боярин, того вина пить не лепо… с него ты бредишь… срамное говоришь и про Бога…
– Неси!
Матерая девка вышла. На огромной ладони правой руки, вернувшись, внесла золоченую, сверкающую алмазами ендову средних размеров, взяв ендову за кромку свободной рукой, поставила тихо на стол, и из-за пазухи сарафана вынула тяжелый золотой кубок.
– Ставь и жди!
Воевода вихлялся на кресле, спинка кресла потрескивала, а кругом запахло хмельным, и запах тот с запахом горелого фитиля и воска, будто мало видимый туман, полз по горнице. Старик ворчал:
– Ренское питье, бусурманское… – Уцепив за кромку тяжелый кубок, погрузил его в ендову. – Голову мутит, а до души не доходит, – наше дойдет! С нашего вина, настойного на пьяных кринах, коли и мертвеца напоить, то, зри, запляшет! А ты, – воевода поднял лицо на образ, – пошто меня ране времени мертвецом сотворил? Пошто не содеял меня таким, как дурак Ивашко Хованской… без меры он блудил и бражничал, а его бей батогами, жги на огне – все стерпит… Даже бродячего нищеброда, коего ныне от кандалов спустил и богатырем содеял, меня же до времени извел до костей… Или нет тебя? Бог, кто зрел тебя из смертных? А не зрели – то и нет тебя… сказки про тебя идут! Сказки надобны, штоб пасти скотину, кою кличут смердом! – Выпив неполный кубок вина с зельем, старик начал громко дышать. Бледное, слабо пожелтевшее от света свечей лицо, отечное на веках и под глазами, медленно краснело. Упрямо тряхнув головой, воевода сбил с головы тюбетейку, она сползла на колени. Желтая лысина старика покраснела, пот крупными каплями выступил на лысине. – Вино-с! К-ха, вот! С того зелья, обжигающего нутро до души, – если она еще есть во мне, – я на сажень в землю зрю и вижу в гробах мертвецов… я зрю в облака скрозь чердаки и хоромы, в бездну неба и вижу луну, на ней Каин Авеля побивает
[306]. – Старик выпил еще кубок. – Огонь! И будто как монетчика, кто схитил цареву штампу и делает воровство, меня свинцом расплавленным скрозь гортань наполнили до пят!
[307] Я нынче все хочу клясти! Ты, черевистой тихоня, ты, покровитель хвалителей и богомольцев, чернцов-бражников, епископов хитрых, как и мы, иуды-воеводы, крестопреступники и воры, утвержденные тобой, царь! Я знаю, кто ты есть, царь! – Костлявыми кулаками старик застучал по столу. – Ты думаешь, не знаю, кто ты? А вот – выродок предка Андрюхи Кобылы
[308]. Что есть кобыла по-древнему? А вот – лакиния, но лакинией звали гулящих кабацких женок! Кобыла тот у Семена Гордого
[309] царя слугой был и, может статься, псарем? А мы? Мы, Бутурлины, бояре, с боярами Челядиными
[310] при Грозном Иване шли обок… Вы же все со Кобылой вашим выходцы из Прусс, зане из Колычевых выполз Федор Кошка
[311], тот, што Донскому Дмитрию служил… прадед царицы Настасьи
[312], Грозного жены от Романовых, и был он потаковщик татарве поганой, о нем похвально Эдигей-мурза
[313] сказывает… И я, боярин кровной, родовитой, за службу и кровь и раны перед царем, наследником псарей, осужден псом ползать у трона… дрожать за свои дела… Прикажешь вот такой стерве, как Домка-холопка: «Убей Бутурлина» – и убьет!