– Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…
– Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь. Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет.
– Ой, сыне, пошто народ полезет?
– Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.
– Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.
– Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…
– Кто, сыне, тот Тимошка?
– Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать
[99], коего святейший указал имать мне же.
– Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!
– Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.
– А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники. Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?
– Зюзин, отче Иван.
– Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?
– Был, отче Иван.
– И… любился?
– Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!
– Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.
– Отче! Отче! Не могу я ее покинуть. – Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.
– Встань, сыне, облекись! Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься. Боярин Никита мне давно ведом – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения. Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!
– Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!
– Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна. Изведут они тебя, моего лепого отрока!
– Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было. Руки, ноги тряслись – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить. А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!
– Пасись, сыне, он друг святейшего.
– Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!
– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится. Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю. Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим. Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут. И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно. За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
– Тимошка, отче Иван, говорил подобное.
– Не ведаю того Тимошки. Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером. Ништо, я платом обверчу.
Иван поцеловал Сеньку в голову.
– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев, дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться. Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы
[100] в сундук клади – поеду, не надену.
– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
– Добро! Теперь иди.
Слуга поклонился, ушел.
Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
– Чего примолк, Иван?
– Думаю, Семен Лукьяныч!
– Пустое думать – себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт? Прати о Боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
– О Боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя.
– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма
[101] делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.
– Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…
– Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи, поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?
– Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!
– А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны
[102] патриаршей?
– Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю.
– Почитай! От меня же прими нелюбье. Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками. Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…