Куда бойчей шла торговля у Браны.
Ботик с детства помнил, как эта дородная богиня царила средь пылающих подсолнухов или колдовала над четырьмя здоровущими жаровнями и только Ботику доверяла помешивать семечки, чтоб не подгорели. Прибегали за семечками девчонки, Ботик ей кричал:
– Брана, гойки пришли!
А Лея Романовна, сухонькая мать Браны, – шлеп! – ему затрещину:
– Цыц, хохэм бухер! Нельзя такое говорить!
У Леи больные ноги, она садится на лавку и погружает босые потресканные ступни с буграми на больших пальцах в чан с горячими семечками.
– Я Борьку оскоплю, – грозится Трофим Микитович Кондратюк, сидя рядом с Леей и загребая у нее из-под ног лечебные семечки полнехонькими пясточками.
Трофим Микитович оскопил пол-Витебска. Евреи к нему в очередь стояли, после него очень подскакивала деторождаемость. Еще он мастерски рвал зубы и брил желающим бороды, неизменно интересуясь у клиента:
– Тебе с пальцем или с огурцом?
Он брил, оттягивая щеки, засунув палец в рот. Дороже стоило побрить, используя для этого огурец.
Потом точил бритву опасную об ремень – вжих-вжих – и скреб тебе голову до блеска.
При этом он пил безбожно!
– Невеста-то как твоя? – спросил Трофим Микитович, поплевывая шелухой.
– Нет больше невесты, была, да вся вышла, – залихватски ответил Ботик.
И тут же заработал от Леи подзатыльник.
– Цыц, хохэм бухер! Девочка едва очухалась после контузии, нельзя так говорить, грех.
– Какой еще контузии? – растерянно спросил Ботик.
– Ты, парень, с луны свалился? – удивилась Лея. – Не знал, что она в окопах была, раненых таскала? Там шандарахнула мина германская, и ее отбросило в кусты… Или засыпало по грудь… С горем пополам откопали. Живет в лазарете, родную мамеле не узнает…
Когда он услышал это, услышал от старой Леи про свою Марусю… Я вдруг почувствовал такую боль любви, старик мне говорил в Валентиновке, такую муку, я просто не мог вдохнуть, и этот момент – он не погас, не выветрился, не померк, ты понимаешь? Как бы тебе объяснить, он мне говорил, вот ты звонишь мне, спрашиваешь, как я поживаю, я поживаю очень неплохо, потому что я очень люблю людей, и тебя я тоже очень люблю. Но когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу: вот это глупо было, вот это глупо было, ну и смотрю, у меня ничего умного и не было… Я чуть любовь свою не потерял, дурак, дубина, охламон, любовь, которая искрится и сверкает – где бы ни протекала – по грязи ли, по камням, любовь, без которой жизнь вообще ни черта не стоит! Ты хоть понимаешь, о чем я говорю?! Самое паршивое дело – потерять такую любовь. Слушай меня и запомни, усвой, завяжи узелок: если выбирать между дыханием и любовью – всегда выбирай любовь! Или ты не наша с Марусей внучка.
Ботик бросился бежать, Брана ему вслед:
– Мальчик! Твои горшки и крынки?
А Ботик – словно конь Одина с восемью ногами, мчался что есть духу по сто раз исхоженной дорожке в госпиталь, голова его раскалывалась от воспоминаний, когда он не мог дышать без Маруси, без того, чтобы к ней прикоснуться. Ввалился в лазарет, как сом в вершу, а там вечный Теплоухов встречает его ухмылкой:
– Ба! К нам никак снова цирк приехал!
Ботик – с порога:
– Где Маруся?
А этот жлоб:
– Маруська глухая?
Я и сейчас не остыл, налетел бы на него, бычину, – Ботик мне говорил, – а тогда – вонзил в него рог носорога и стал разрывать в клочья ястребиными когтями.
Он захрипел:
– Я что? Я – ничего! – с кудахтаньем домашней птицы. – Вот те крест, девка с фронта вернулась глухая. Ее с того света вытащили, она у нас поломойка, сестрой кто такую возьмет? Да вон твоя Маруська, отцепись ты бога ради!
Видит – она, его Маруся, в каком-то фартуке резиновом, согнулась, тряпку выжимает над ведром. Я к ней иду, – он говорит, – зову ее: «Марусенька, Маруся…» – и, знаешь, как во сне, когда сам воздух до того сгущается, – тебя будто сковывает вражьей силой, ноги не слушаются, в горле застревают слова… Я встал столбом перед ней, только тогда она подняла голову, глядит прозрачными глазами, как на привидение.
Ботик забрал у нее тряпку, весь вымыл коридор, выплеснул воду на двор, взял за руку и повел – мимо сестер, больных, калек, косых кроватей, табуреток, тележек с ложками и плошками, кастрюлями со щами, мимо застывшего санитара с клубками окровавленных бинтов, мимо оковалка Теплоухова, мимо улиц, домов, дворов, мимо Ратушной площади, там еще была Воскресенская церковь и костел святого Антония, от них ничего не осталось после войны, он добавлял, уцелело лишь здание ратуши…
Вообще-то я точно не помню, он мне говорил, город пропал в тумане, казалось, что мы за пределами мира людского, еще над нами свет разгорелся какой-то нереальный, такого я не видел никогда, даже во сне, и все вокруг – как будто из непривычного для нас вещества. Вдруг промелькнула гостиница «Бристоль», тут за углом жил доктор Кондратюк, извиняюсь, конечно, за отступление, меня к нему Ларочка водила когда-то под конвоем. Сама такая крошка, тащит великовозрастного кретина, объятого страстью, как Буриданова осла, я упираюсь, а она: «Пойдем, Борька, пойдем, нехорошо, что люди скажут?»
Нет, вру, Кондратюк жил на Замковой, там по булыжной мостовой пустили трамвай, грохот стоял невообразимый. Белые ставни, козырьки над подъездом, Трофим Микитович прикладывал трубку к моей огнедышащей груди, слушал горячее хриплое дыхание – на расстоянии, приблизиться ко мне было невозможно из-за постоянного душевного подъема, я был тогда как дикий зверь, вырвавшийся из западни, я был словно клин, прочно вбитый в землю, сам черт не брат!
Теперь мне казалось, что мы с Марусей движемся против ветра, хотя на дворе июль, теплынь, ни листик не шелохнется – ноги у меня ломило в коленях, лицо горело, глаза воспалились и припухли. Маруся рядом идет, вся будто пунктиром нарисованная, бесплотный дух – ни кровиночки в лице. Я звал ее, молил, подсвистывал, гнал от Маруси лихо одноглазое, будто выманивал из холодной сырой норы:
– Ты помнишь, помнишь, – я ей говорил, – как мы с тобой картошки красили в золотой цвет, вешали на елку?!
– А помнишь, как я поцеловал тебя в первый раз?!
– А как ты меня от шершней спасала? Помнишь? Как ты орала и махала моими штанами?! А шершни – жжжжжжжж!
Я давай кружить, раскинув руки, растопырив пальцы, состроил кошмарную морду и жужжу. Она глядит удивленно, испуганно, и тут я понял: лед тронулся, раз ее лицо озарило хоть что-то – хотя бы испуг, а когда я взлетел немного, чуть-чуть оторвался от земли, она просто глаза вытаращила от изумления, вот это была моя победа! И я заголосил, загорланил что есть мочи:
– «Когда-а-а-а я был Аркадским принцем, любил я очень лошадей, скакал по Невскому проспекту как угорелый дура-а-алей…» – с такою силой, как будто весь мир пульсировал во мне!