Странная вещь, как я ни ненавидел Мариэтту, она не была мне отвратительна даже в эти минуты, и я был не в состоянии бороться с ней. Я прощал ей ее поведение. Мне было почти безразлично, что ею обладал другой: я был уверен, что она пока еще не может отделить свои теперешние наслаждения от тех, которые давал ей я.
Временами мне даже казалось, что, отдаваясь другому, она помимо своей воли еще теснее стягивает узы, соединявшие ее со мной. Стало быть, она должна вернуться ко мне еще более жаждущей удовольствий, которые я доставлял ей, еще более алчущей этих сладострастных мгновений. Тут я переставал плакать. Но то была лишь краткая пауза в моем горе, поскольку, едва утихнув, оно снова пробуждалось, чтобы терзать и терзать меня, сжигая в своем огне.
— Мариэтта! — горько вздыхал я посреди новых рыданий. — Мариэтта!
Нет, теперь уже больше никогда она не позволит мне ласкать свое крупное белое сладострастно-эластичное тело, упругое, мягкое, нежное, полное бесконечной неги, тело, в котором я научился любить все, тело, в которое я погрузил всего себя, как если бы, сохраняя при себе свое воображение, свою плоть, свою кровь, я вдруг стал настоящей женщиной, испытывая, однако, те услады, для которых я был создан… Увы! Я больше не получу тех наслаждений от моей любовницы. Их вкушал теперь другой. Он распоряжался теперь Мариэттой по своему усмотрению, а мне оставалось лишь присутствовать, страдая от стыда, гнева и унижения, при этом ужасном и грубом торжестве желаний другого человека над моими желаниями.
Я никак не мог успокоиться. И все же, невыносимые для меня картины — моя любовница в объятиях своего нового любовника — заставили меня вновь ощутить приступ ненависти, и я перестал плакать. Слезы высохли. Я понемногу овладел своими чувствами, которые так потрясли меня, доставили мне столько жестоких переживаний… Мои глаза высохли. Я, наконец, взял себя в руки, но это была всего лишь уступка навалившейся на меня усталости, и я уснул, смутно различая в полусне суховатый звук настенных часов, отбивающих где-то вдали свои одиннадцать ударов, которые не связывались у меня ни с чем реальным.
Когда я проснулся, было темно и холодно, и потребовалось некоторое время, чтобы я понял, где нахожусь, и вновь осознал всю горечь своего положения после того, как меня покинула Мариэтта. Мне показалось, что теперь, чтобы бороться с отчаянием, охватившим меня утром, мне остаются только эти ужасные девицы с улицы Бас. Разве теперь отпала надобность удовлетворять свою чувственность? Она была возбуждена всеми испытанными мною эмоциями, и в этот момент уже не имело значения, кто ее погасит, Мариэтта или другая женщина. И вот тот ужас, который я испытывал перед этими женщинами, придал им привлекательность, взволновавшую меня до глубины души… Неужели я поддамся?
Снизу доносились привычные домашние шумы, которые я узнавал, и сам удивлялся, что узнаю их; они вернули мне воспоминание о том, как я возвращался из школы, о Мариэтте, о наших свиданиях в подвале. Я легко отдался во власть своих воспоминаний. Но еще легче мне оказалось разрушить их очарование при мысли о том, что они были всего лишь последними отражениями призрака, больше уже не казавшегося мне милым.
— Как? — сказал я себе. — Так быстро?
Я не мог в это поверить и не испытывал от такого поворота событий никакого удовольствия. Напротив, то, что я так легко охладел к своей любовнице, давало мне основание думать, что я лишился Мариэтты заслуженно, поскольку она могла догадываться, как быстро после расставания станет мне чужой. Это наполнило меня тогда странным недоверием по отношению к собственной персоне… перешедшим в презрение, которое излечило меня от омытого столькими слезами смешного сострадания к самому себе. Может быть, следовало судить обо, всем этом так, будто речь идет о постороннем человеке?.. Я перестал быть им, этим другим человеком. Все, что с ним происходило, меня больше не трогало… совсем не трогало. Я постепенно стал приучать себя к этому новому состоянию, с сожалением осознавая, что горе, которое я пережил, было мне милее, чем только что обретенная уверенность.
Она укоренялась во мне, словно пришла на помощь остаткам моих сил и здравого смысла, и я не противился ей, удивляясь тому, что отчаяние, столь яростно терзавшее меня утром, уступило место спокойствию и почти приятной расслабленности всех моих мыслей и чувств… Я мог, конечно, сожалеть, что мысль о Мариэтте оставляет меня спокойным, даже бесчувственным или, по меньшей мере, смирившимся с тем, что я переношу ее не страдая, но я больше не страдал. Я выздоровел. Я был совершенно новым существом, рожденным для того, чтобы изведать благодаря произошедшей во мне трансформации еще незнакомые чувства, неведомые ощущения, новые впечатления, на которые у меня, однако, не хватило любознательности…
Появится ли у меня к этому когда-нибудь интерес и заменит ли он то, с чем я, если можно так выразиться, распрощался, сам того не заметив и распрощавшись одновременно с самим собой? Мне было бы трудно ответить на этот вопрос… И я пребывал в нерешительности. Я был зрителем всех движений своей души, всех своих реакций, но живой интерес я сохранял лишь к Мариэтте, так как, стремясь отдалиться от нее, я втайне убеждался, что любые, даже самые твердые мои решения тщетны!
X
Не стану подробно описывать прием, который был мне оказан, когда я спустился вниз. К скандалу, вызванному накануне моим ночным возвращением, прибавилось возмущение тем, что я не пошел в школу. Моя мать, про которую я уже было забыл, истошно кричала… Она не желает больше видеть меня в доме… Она отправит меня в закрытый пансион. Или я мог катиться на все четыре стороны, но только не нужно рассчитывать на нее до тех пор, пока я не докажу своим поведением, на что я способен.
Я слушал молча всевозможные упреки, которыми осыпала меня «патронша», варьируя их, как ей подсказывал ее гнев… Они меня нисколько не трогали. Потом я сел за стол, как если бы ничего не произошло, и поел с превеликим аппетитом, между тем как моя мать проворачивала в уме свои черные замыслы и обдумывала для меня злое наказание.
Таким вот образом я, оставив наш городской коллеж, отправился на полный пансион в ближайший лицей, и на этом дело закончилось. Но разница, которую я буквально тут же ощутил после этой перемены, пришлась мне не по вкусу. Я слушал лекции, в которых ничего не понимал. У меня не было товарищей. Никто из однокашников мне не нравился. Я был один, я никому не писал, и воскресенья, равно как и другие дни недели, проходили скучно, под вечным наблюдением надзирателей и учителей.
Чего ждала моя мать от столь жестоко рассчитанной мести? Неужели она ожидала какого-нибудь благотворного эффекта? Несчастная! Она не учла моего скрытного и упрямого характера, и особенно потребности, которую она мне почти навязала, перенести на Мариэтту то чувство смутной нежности, которой мне так не хватало.
Оправдание Мариэтты способствовало тому, что я вскоре перестал желать что-либо еще, кроме нее. Я вырезал ее инициалы на парте, на стенной штукатурке, на стволе дерева во дворе, на своей скамейке… Я чертил прописную букву, непонятную для окружающих, на тетрадях, на учебниках… Иногда я писал имя полностью. Оно заменяло мне ее присутствие. Я снова видел Мариэтту — я мысленно беседовал с ней о том, что случилось, о наших пылких свиданиях, о нашей любви… Она, конечно же, не могла всего этого забыть. Думала ли она обо мне? Известно ли ей о моем отсутствии? Ей наверняка должны были рассказать эту унизительную историю с лицеем… Что при этом почувствовала моя любовница? Я был уверен, что она жалеет меня. У Мариэтты ведь было доброе сердце… Она не была окончательно потеряна для меня… Ну и что! Это всего лишь неприятный момент, который нужно было пережить. Мы снова встретимся в каникулы и тогда… О, тогда… Я не знал ни где, ни как мы смогли бы встречаться, но я был абсолютно уверен, что Мариэтта еще будет моей снова, несмотря на все нынешние трудности.