Вот почему Лампьё жалел об уходе Леонтины. Ее больше не было здесь, возле него, чтобы заставить его забыть об источнике его мучений и дать ему сорвать свои чувства на ней. Он так ясно представил себе свое положение, что его бросило в дрожь. Как мог он раньше в этом сомневаться?.. Он позвал Леонтину… Что сталось бы с ним без нее? Одно сознание того, как велика была поддержка, какую он находил в общении с Леонтиной, обещало ему впереди еще большие страдания. Но… до какого предела дойдут они?.. И хотя он и говорил себе, что роковая минута приближается, — витавшая над ним память о Леонтине еще оберегала его, и он цеплялся за нее, подобно человеку, стоящему перед открытой пропастью, в которую его тянет…
Наконец Лампьё покинули последние силы, и он увидел, что остался один на свете и почувствовал такую душевную боль, какой никогда не представлял себе. Ему показалось, что эта боль нужна для того, чтобы что-то внутри его возродилось к новой жизни. Сначала это его удивило. Похоже было, что все его привычки изменяются, и в нем пробуждаются переживания, о которых он со времени убийства утратил всякое представление. Что означала подобная перемена? К чему она вела? Лампьё не понимал. Он был похож на человека, который благодаря одному какому-нибудь случаю переживает вновь свое прошлое и чувствует при этом смущение и растерянность… Мог ли он не чувствовать себя застигнутым врасплох? Временами у него появлялось желание вернуть старое, вернуться к Леонтине… Но теперь это было уже невозможно. В самом деле, уход Леонтины был непосредственной причиной той перемены, какая произошла в Лампьё, и ему приходилось считаться со всеми последствиями этого. Он покорился необходимости, отдался на волю судьбы и мало-помалу, под влиянием внутреннего просветления, увидел в своем одиночестве такой жестокий и непреклонный смысл, что обвинил себя с суровой искренностью.
Под влиянием этой мысли Лампьё невольно преисполнился жалостью к себе самому. Мысли его стали возвращаться к преступлению. До сих пор, думая о нем, Лампьё не переживал глубоко всего страха, который могло внушить это воспоминание, не проникался всем его ужасом… Теперь он вспомнил, какие побуждения толкнули его на преступление. Да, такое же одиночество, как то, что он переживал сейчас, тяготело над ним. Оно порождало в нем какую-то праздность, презрение к самому себе, отчаяние… Лампьё ничего не забыл. Это время, которое он восстановил теперь в своей памяти, было самым смутным периодом его жизни. Дни тянулись с мучительным однообразием, и долгие ночи, похожие одна на другую, как две капли воды, проходили так же бесполезно. Стоило ли продолжать влачить такую жизнь? Лампьё часто задавал себе этот вопрос. Он не предавался порочным развлечениям. И тосковал… Когда по вечерам он выходил из дому, он говорил себе, что завтра, в этот же час, он будет делать то же, что делает сегодня, и опять пойдет пить вино к Фуассу. Это казалось ему унизительным и оскорбительным. Люди, которых он видел вокруг себя и разговоры которых слушал, не представляли для него никакого интереса. Однако он наблюдал их и смотрел на них, как на забавные игрушки, которые только кажутся живыми, а на самом деле мертвы. И сам он походил на них. Подобно им, он облокачивался о прилавок, курил, приходил, уходил. Разве это была жизнь? Лампьё устал от такой жизни.
Под его хмурой внешностью скрывалось постоянное беспокойство. Оно овладевало им целиком, оно вырастало в какую-то невыносимую манию, и Лампьё не знал, до каких пределов она дойдет.
Эти переживания привели Лампьё к выводу, который, казалось, был лишен всяких оснований и тем не менее доставил ему некоторое облегчение: он стал считать себя настолько отличным от других, что сам с трудом мог этому верить. Но однажды убедив себя в этом, он скоро увидел, что лучше этого не высказывать вслух. Его самолюбие черпало в этом какое-то суровое удовлетворение. Потом это чувство удовлетворения мало-помалу стало терять свою силу, и к Лампьё вернулось его беспокойство…
С тех пор все в жизни стало казаться ему отвратительным. Несколько недель он испытывал какое-то смутное чувство, мучил себя, сердился на себя за то, что поддается настроению, и ждал случая, который позволил бы ему испытать свою смелость или хотя бы не упасть в собственных глазах. Однако Лампьё всегда страдал недостатком смелости, и он спрашивал себя, какое ему придется перенести испытание, когда однажды утром, в булочной, некая м-м Курт, швейцариха, откровенно пожаловалась, что ей приходится держать при себе, в дни платежей, квартирную плату со всего дома.
С этого дня, как ни старался Лампьё сохранить спокойствие, он потерял всякую власть над собой. Он перестал спать. В течение всего дня до самого вечера его можно было встретить в каком-нибудь баре. Он пил, бросая наглые взгляды на своих соседей. Едва не дошел до запоя. Все его движения, манеры бросались в глаза, обращали на себя внимание. Они выдавали странное возбуждение. Но Лампьё этого не замечал или, может быть, не желал замечать. Он не владел собой. Он думал об этой женщине и говорил себе, что настал, наконец, час принять решение, и чувствовал себя готовым. Для него это было залогом нежданного успеха, в то время, когда он уже перестал надеяться, чем-то вроде избавления. Он становился смелее. Честолюбие опьяняло его не менее чем выпитое им вино, и он уже не сомневался, что рано или поздно приведет в исполнение свой замысел.
Лампьё использовал время, остававшееся между октябрьским платежом и январским. Он обдумывал свой план и готовился к его осуществлению. По утрам, выходя из булочной, Лампьё иногда, вместо того чтобы сразу возвратиться домой, направлялся в противоположную сторону улицы и мимоходом окидывал взглядом длинный проход, через который он предполагал проскользнуть.
Швейцарская находилась в глубине, направо. Ее окно выходило во двор. Однажды вечером, когда швейцарихи не было дома, Лампьё осмотрел этот двор и убедился, что он не имел выхода. Но окна всех этажей выходили на него, как и окно швейцарской. Лампьё подумал, что через это окно можно заглянуть вовнутрь. Он подошел, долго смотрел и ушел успокоенный, увидев, что вдоль стены спускается занавеска, которую, конечно, задергивают на ночь.
В последних числах декабря Лампьё был готов. Он хорошо обдумал свой план. Он знал имя жильца, которое после полуночи назовет швейцарихе, чтобы не вызвать у нее подозрения… Но здесь дело осложнялось.
Действительно, для того, чтобы проникнуть в швейцарскую, недостаточно было иметь ключ от нее. Надо было ловким движением вытолкнуть задвижку, которая, несомненно, будет задвинута на ночь, и действовать быстро, заглушая всякий звук. Уже одна эта задвижка представляла собой существенное затруднение. Лампьё устранил его: в день убийства, перед вечером, он проник в швейцарскую, отвинтил гайку задвижки и приладил ее таким образом, что она откидывалась легко. Сделав это, он вернулся домой, взял перчатки, костюм, ботинки; увязал их в пакет и отправился на работу. Он был спокоен. На башмаках и на костюме, который он, надев, еще раз тщательно вычистил, не было ни крупинки муки. Сам он перед этим чисто вымылся. Он вышел, когда часы пробили четверть двенадцатого… И только возвратившись домой, понял отчетливо, как велик был риск, которому он подвергал себя, сколько со всех сторон угрожает ему опасностей, которых отныне придется избегать.