— Другие отцы вашего брата поленьями бьют, а я пальцем тебя
не тронул!
— Видно, не за что было, — спокойно заявил однажды Фома.
Игнат рассердился на сына за эти слова и тон.
— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то
рукой... На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была,
но еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос —
как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь...
— За что ты сердишься на меня? — недоуменно спросил Фома отца,
когда тот был в добром настроении...
— А ты не можешь стерпеть, когда отец ворчит на тебя... в
спор сейчас лезешь!..
— Да ведь обидно... Я хуже не стал... вижу я ведь, как вон
другие в мои лета живут...
— Не отвалится у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз...
А ругаюсь потому что вижу в тебе что-то не мое... Что оно — не знаю, а
вижу-есть... И вредное оно тебе...
Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам
чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не
мог понять — что это такое? И подозрительно следил за собой...
Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных
людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались,
разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он
чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за
свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца.
В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком,
но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя
каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз
они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от
приглашений и даже посмеивался:
— Боюсь... Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас
станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее...
Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают
тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные
векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в
которой чувствовали гордость, обидную им.
Он часто вспоминал Палагею, и сначала ему было тоскливо,
когда образ ее вспыхивал в его воображении... Но время шло, стирало понемногу
яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла
маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к
Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель, — ускорить постройку
ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным,
тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз
Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, глаза
ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху,
обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды
на Медынскую, сказал ему:
— Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, —
как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий,
темненький, — кажись, совсем холодный, — а возьми в руку, — ожгет...
Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней
не было ничего похожего на Палагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал,
что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил
отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в
серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было, как
пузырь, — красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот
человек был похож на переодетую женщину... Фоме сказали, что это ее муж...
Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть
архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему.
Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и
все-таки он злорадно подумал:
«Противно ей, должно быть, когда он ее целует...»
И за всем этим он, порою, ощущал в себе какую-то бездонную,
томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни
воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской — всё поглощалось
этой пустотой... Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал
притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной,
но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться...
А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился
всё более беспокойным, ворчливым и всё чаще жаловался на недомоганье.
— Сон я потерял... бывало, дрыхну — хоть кожу с меня сдери,
не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с бока на бок, едва под утро усну...
Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так — тук-тук-тук... а то вдруг
замрет, кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые...
Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..
И, покаянно вздыхая, он поднимал к небу глаза, уже мутные,
утратившие живой, умный блеск.
— Стережет меня смерть где-то поблизости, — говорил он
угрюмо, но покорно.
И действительно — скоро она опрокинула на землю его большое,
мощное тело.
Это случилось в августе, ранним утром. Фома крепко спал и
вдруг почувствовал, что его трясут за плечо и хриплый голос гудит над его
ухом:
— Вставай...
Он открыл глаза и увидал, что отец сидит на стуле у его
кровати, однозвучно и глухо повторяя:
— Вставай, вставай!..
Только что взошло солнце, и свет его, лежавший на белой
полотняной рубахе Игната, еще не утратил розовой окраски.
— Рано, — сказал Фома, потягиваясь.
— После выспишься...
Лениво кутаясь в одеяло, Фома спросил:
— Али надо что?
— Да встань ты, братец мой, пожалуйста! — воскликнул Игнат и
обиженно добавил: — Стало быть, надо, коли бужу...
Всмотревшись в лицо отца, Фома увидал, что оно серо, устало.
— Нездоровится тебе? Доктора, что ли?
— Ну его! — махнул Игнат рукой. — Чай, я не молоденький... и
без того знаю...
— Что?
— Да... уж знаю! — таинственно сказал старик и странно
как-то оглядел комнату. Фома одевался, а отец его, опустив голову, медленно
говорил:
— Дышать боюсь... Такая у меня мысль, что, если я вздохну
теперь всей грудью, — сердце должно лопнуть... Сегодня воскресенье! После
ранней-то обедни за попом пошли...
— Что ты эта, папаша! — усмехнулся Фома.
— Ничего я... Умывайся да иди в сад... велел я туда самовар
подать... На утреннем-то холодке и попьем чаю... Очень мне чаю хочется,
густого, горячего...