Эжезип Моро, который, как и они, был арабом-кочевником в цивилизованном мире, – почти полная противоположность литератору. Его багаж не тяжел, но сама легкость этого багажа позволила ему быстрее добраться до славы. Несколько песен, несколько стихотворений, наполовину в классическом, наполовину в романтическом вкусе, не пугают ничью ленивую память. В общем, для него все обернулось к лучшему; никогда еще духовная судьба не была более удачливой. Нищета была зачтена ему за труд, беспутство жизни – за непонятую гениальность. Он прогуливался, а когда его охватывало желание петь – пел. Нам знакомы его теории, пособницы лени, которые, будучи основаны единственно на метафорах, позволяли поэту смотреть на себя как на болтливую птицу, легкую, безответственную, неуловимую и переносящую свой дом с ветки на ветку. Эжезип Моро был избалованным ребенком, который не заслуживал того, чтобы им быть. Но надо объяснить такое чудесное везение и для начала поговорить о его соблазнительных способностях, которые позволили полагать на миг, что он станет настоящим поэтом; я хочу показать это хрупкое, но огромное сооружение, леса́ его слишком большой популярности.
Всякий бездельник, всякий бродяга – подпорка этих лесов. И всякий бесталанный шалопай – естественный сообщник этого заговора. Если бы речь шла о настоящем выдающемся человеке, его гений способствовал бы тому, чтобы уменьшить жалость к его несчастьям, в то время как многие посредственности, не впадая в излишнюю нелепость, могут надеяться вознестись так же высоко, как Эжезип Моро. А если они еще и несчастны, то, естественно, заинтересованы доказать по его примеру, что все несчастные – поэты. Был ли я неправ, сказав, что леса огромны? Они вбиты в самое сердце посредственности, выстроены с тщеславием несчастья: материал неисчерпаемый!
Я сказал «тщеславие несчастья». Было время, когда среди поэтов распространилась мода жаловаться, и не на таинственные страдания, туманные, трудноопределимые, своего рода врожденный недуг поэзии, но на самые настоящие, вполне определенные, на бедность например; они говорили горделиво: мне голодно и холодно! Была некая честь в том, чтобы переложить эти мерзости на стихи. И никакая стыдливость не предупреждала рифмоплета, что это ложь ради лжи – лучше бы ему предстать перед публикой человеком, который упивается азиатским богатством и живет в мире роскоши и красоты. Эжезип тоже отдавался этому большому антипоэтическому пороку. Он много говорил о себе, много плакал над собой. Не раз кривлялся, подражая роковым позам всяких Антони и Дидье4, но присоединял сюда то, что считал добавочной милостью, – гневный и недовольный взгляд демократа. Он, избалованный природой, надо это признать, но весьма мало работавший, чтобы усовершенствовать свои дарования, с самого начала затесался в толпу тех, кто беспрестанно восклицает: «О мачеха природа!» – и попрекает общество за то, что у них украли их долю. Сам по себе создался некий идеальный персонаж, про́клятый, но невинный, с самого рождения обреченный на незаслуженные страдания.
В поповском платье гнусный людоед
Младенческую плоть, сопя, понюхал
И утащил – наверно, на обед,
А по дороге злобно ухал.
С тех пор средь школяров я рос,
Рос пленником – чего уж хуже!
Средь черных шершней, мрачных ос,
Что тучами кишат в Монруже5.
Получается, этот людоед (духовное лицо) был и в самом деле бесчеловечен, если утащил маленького Эжезипа, злобно ухая в своем поповском платье, в своей вонючей и отталкивающей сутане священника! Жестокий похититель детей! Слово людоед предполагает определенное пристрастие к сырому мясу; зачем, впрочем, он понюхал плоть? И все-таки, благодаря следующему стиху, мы видим, что юный Эжезип не был съеден, поскольку, наоборот, вырос (правда, пленником), как и пять сотен других его однокашников, также не сожранных людоедом, у которого мученик Эжезип обучился латыни, а это позволит ему впоследствии писать на родном языке не так плохо, как все те, что не сподобились несчастья быть воспитанными людоедом. Вы, разумеется, узнали трагическое поповское платье, старое рубище, украденное из гардероба Клода Фролло6 и Ламенне7. Это романтический мазок, как его чувствовал Эжезип Моро; а теперь вот демократическая нота: черные шершни! Чувствуете всю глубину этого слова? Шершень – антитеза пчелы, насекомого гораздо более интересного, потому что оно от рождения трудолюбиво и полезно, как юный Эжезип, бедная пчелка, запертая среди шершней. Вы видите, что в демократических чувствах он ничуть не более деликатен, чем в романтических выражениях, и понимает все на манер масонов, обзывающих священников ни на что не годными лодырями.
Эти несколько несчастных строчек вполне ясно резюмируют нравственный дух поэзии Эжезипа Моро. Романтический штамп, слипшийся, но не сплавленный с драматическим штампом. Все у него лишь набор штампов, едущих вместе. Все это отнюдь не общество, то есть нечто целое, но что-то вроде пассажиров омнибуса. Его долю поставляют ему по очереди Виктор Гюго, Альфред де Мюссе8, Барбье и Бартельми9. Он заимствует у Буало10 его симметричную форму, сухую, жесткую, но блестящую. Он приводит нам античную перифразу Делиля11, старую, претенциозную, бесполезную, которая весьма странно красуется среди бесстыдных и грубых образов школы 1830 года. Время от времени он оживляется, классически упиваясь согласно методу «Погребка»12, или же нарезает лирические чувства на куплеты на манер Беранже13 и Дезожье14; ему удается почти так же хорошо, как им, члененная ода. Взгляните, например, на «Две любви». Один человек отдается банальной любви, но его память еще полна идеальной любовью. Я браню здесь не чувство и не сюжет, который при всей своей расхожести обладает глубокой поэтической природой. Но он обращается с ним бесчеловечно. Обе любви сменяют друг друга, как пастухи
Вергилия, с удручающей математической симметрией. И в этом большая неудача Моро. За какой бы сюжет и за какой бы жанр он ни брался, он чей-то ученик. К позаимствованной форме он добавляет оригинальности лишь в дурном тоне, если только такая универсальная вещь, как дурной тон, может быть названа оригинальной. Хоть и будучи вечным учеником, он – педант, и даже в чувства, которые лучше всего годятся для того, чтобы избежать педантизма, он привносит невесть какие привычки Сорбонны и Латинского квартала. Это не сладострастие эпикурейца, это скорее монастырская, распаленная чувственность педеля, чувственность тюрьмы и дортуара. Его амурные шуточки грубы, как школяр на каникулах. Общие места похотливой морали, объедки прошлого века, которые он разогревает и подает с бессовестной наивностью ребенка или уличного сорванца.
Ребенок! Вот верное слово, и из этого слова и заключенного в нем смысла я извлеку все, что смогу сказать похвального на его счет. Некоторые наверняка сочтут (даже предположив, что они думают так же, как я), что я слишком уж далеко зашел в порицании, преувеличил его выражение. В конце концов, это возможно; но в таком случае я не увижу в том большого греха и не окажусь таким уж виноватым. Действие, противодействие, благосклонность и жестокость необходимы попеременно. Надо же восстановить равновесие. Это закон, и хороший закон. Пусть подумают о том, что здесь говорится о человеке, которого хотели сделать принцем поэтов, и это в стране, породившей Ронсара15, Виктора Гюго, Теофиля Готье; так, недавно с превеликим шумом объявили о подписке ему на памятник, словно речь шла об одном из этих необыкновенных людей, пренебрежение могилами которых – пятно на истории народа. Имеем ли мы дело с волей, противостоящей невзгодам, подобно Сулье16 и Бальзаку, с человеком, облеченным большими обязанностями, принимающим их смиренно и беспрестанно отбивающегося от ростовщической лихвы? Моро не любил страдания, не признавал его благотворности и не догадывался о его аристократической красоте! Впрочем, он и не познал этот ад. Чтобы можно было требовать от нас столько сострадания, столько нежности, человек и сам должен быть нежным и сочувствующим. Познал ли он пытки неудовлетворенного сердца, мучительные затмения любящей и непонятой души? Нет. Он принадлежал к разряду тех пассажиров, которые удовлетворяются малыми издержками, кому довольно хлеба, вина, сыра и первой встречной.