Глава 22
— Бобка?
В избе было темно. Только синий квадратик окна. Смутно белела печь.
Никого? Шурка замер. Странно. Шаркнул, придвигая к стене ботинки. В ответ шевельнулась черная скала. Голубая от темноты косынка.
— А, это ты.
«А вы почему в темноте сидите?» — хотел спросить он Лушу, но слова сделались сухие, отвердели во рту, как глина. Теперь глаза различали черные прямоугольники комода, стола, лавок. В комоде закряхтело: Валя спал.
Шурка боялся и смотреть в ту сторону.
Ему теперь казалось, что в комнате разит несчастьем. Что это оно разлилось темнотой.
— А Бобка где? — спросил, стараясь говорить обычно. Глаза, привыкшие к темноте, искали на черном прямоугольнике стола серое, синее — новое письмо, опять «гр-ке», с линией отрыва. Не нашли. В руках у Луши тоже черно — пусто.
— Стенгазету пошел в школе клеить.
Голос странный, но не мокрый от слез. Может, и не письмо.
Плечи у Шурки чуть обмякли.
— Вы чего в темноте?
И сразу же испугался, что она ответит. Засуетился.
— Спички кончились? Я сбегаю!
— Есть спички.
— Керосин кончился? Схожу!
— Не нужно.
— Сломалась лампа? Давайте я посмотрю!
— Да сядь. Сядь. Посидим. Повечеряем.
Шурка сел, чувствуя, как колотится сердце, как пересохли губы. И брякнул ни к селу ни к городу:
— Я не проболтаюсь.
Луша невесело усмехнулась:
— Это хорошо.
И снова замолчала. Шурке казалось, у него, пока она молчала, успели вырасти волосы — начали колоть, щекотать шею, над ушами. Невыносимо.
— А у райкома проходила, — начала Луша.
Она тоже старалась говорить обычно, но получилось таким голосом, что Шурка зажмурился, ждал продолжения: «Почтальоншу там встретила». Ждал, как удара молотком по голове.
— Плакат там, знаешь?
Плакат был давний, всем известный. С самого начала войны. Женщина в косынке. Косынка сбилась, брови сдвинуты, рука вскинута.
— И как обухом меня шарахнуло, — с трудом продолжала Луша чужим голосом. — Аж в глазах темно стало.
«Хороший плакат», — вспомнил Шурка. «Родина-мать зовет». А за плечами — штыки.
— Ты его видал ведь? Плакат?
— Хороший, — осторожно ответил Шурка.
— Я тоже так думала. Пока у меня Вальки не было. Я ведь и за Вальку большого обрадовалась. Мой-то, мол, герой, мужик, на фронт сразу ушел.
Она обернулась в комнату. Кивнула на аханье, бульканье.
— А теперь вот лежит. Мужичок. И все мне теперь другое. А та, значит, родина. Мать.
Она запнулась. Прислушалась к Шуркиному дыханию. Увидела его глаза в темноте. И решила продолжить:
— Напал бы если на меня кто. Допустим. Я бы сказала им: рвите меня, душите, на куски режьте. Только Валю, сыночка, не трогайте. Вот так, Шурка, оно, когда ты мать. Я бы не сказала: иди, Валюша, ты, мол, это, умри — а я буду жить. Ни одна мать такое не скажет. Не подумает даже. Ей в голову это не придет. Фух. В жар кинуло.
Она сняла с головы косынку. Комкала ее.
— И того. Стою перед плакатом. Как обухом меня. Мысли так и полезли. Какая ж это родина? Что это за родина такая? Что это за мать такая? Кто плакат этот нарисовал?
Шурке так и хотелось посмотреть на косынку в руке. Но он не отводил взгляд от Лушиных блестящих, беспокойных глаз. Что ей ответить?
Что бы он сказал на такие слова своей маме?
— Я стояла, — тихо изумлялась тому, что говорит, Луша. — И мне хотелось крикнуть. Сорвать этот плакат. Смять его. На кусочки разорвать. В рожу бросить.
— Кому?
Луша задумалась. Тихонько засмеялась:
— Не знаю.
Вздохнула.
— Запуталась я. От усталости, наверное.
Вытерла косынкой лицо. Переложила за спину косы.
Косички, словно впервые увидел их Шурка. И вдруг понял, что Луша — почти девочка. Почти настолько же старше Тани, насколько Таня старше его, Шурки. «Таня, — подумал он опять. — Я знаю, что ты где-то есть. Я чувствовал бы, что тебя нигде больше нет».
Луша похлопала его по руке, опустила ее, как слишком жаркий шарф. Убрала. Встала.
— Наговорила я тебе тут глупостей. Не сболтни смотри никому. Плохая я комсомолка, вот что. Мне надо пойти и сказать: исключите меня. Пока не распутаюсь. Пока снова у меня в голове все ясно не станет.
Наклонилась. Щелкнула медным колечком. Лампа показала себя во весь оранжевый рост, всю комнату показала — кроме углов, куда ей не хватило огонька дотянуться.
— Ты есть-то хочешь?
И Луша опять побежала привычными кругами, петлями, восьмерками, поправляя, постукивая, переставляя, вынимая, моя, режа, помешивая, наливая, вытаскивая.
Шурка развязал холщовый узел с бельем. Начал разбирать. Как Луша научила. Белое в одну сторону. С рисунком — в другую. Тоненькое — в третью.
Он думал над тем, что сказала Луша. Руки метали. Белое в одну сторону, цветное — в другую, тоненькое и красивое — в третью.
Стукнула своим обычным голосом дверь. Дважды бухнуло: бух — левый ботинок, бух — правый.
— Явился. Замечательно, — поприветствовал его Шурка самым нехорошим, многообещающим голосом.
Но Бобка сделал вид, что обещаний не понял.
Не спеша прошелся.
— Фу ты! Под ногами так и крутится, — турнула его Луша. Сунулась, чтобы схватить кучу. Отдернула руки. — А белое где? У меня вода уже закипела.
Шурка посмотрел. В трех кучах было всего примерно поровну: и белого, и с рисунком, и тоненького.
— Эх ты, тетеря, — покровительственно пихнул его Бобка. Сел рядом.
— Мы сейчас вдвоем все быстро разберем, — пообещал Луше. Та кивнула на бегу.
Руки тянули из куч тряпки. Руки скрещивались. Руки стукались.
Со стороны казалось: братья уютно беседуют.
— Глаз гони, — прошипел Шурка.
— Глаз — мой.
— Не твой.
— Мишка был мой. Значит, глаз мой.
— Мишку принес я!
— И мне подарил. Подарочки — не отдарочки.
Препираться можно до бесконечности.
— Бобка. Дело же не в этом.
— А в чем?
— Если он правду сказал про двери…
— Он врун, — быстро перебил Бобка. — Он нас ненавидит.