Единственное, что связывало Кинтеля с отрядом, был Салазкин. Но он, оказавшись здесь, как бы растворялся среди обитателей «Сундука Билли Бонса», а Кинтель оказывался в сторонке.
Впрочем, внешне все выглядело нормально. И когда проводили занятия по парусной оснастке (а такое случалось), и когда обсуждали проект новой шхуны с бермудскими парусами, Кинтель не чувствовал себя совсем уж новичком: кое в чем он разбирался. Но если собирались просто так, «на огонек», он держался в уголке или ускользал на кухню, чтобы помочь Тане, жене Корнеича. Та принимала его помощь с благодарностью. И кажется, вообще понимала Кинтеля лучше других. Однажды сказала:
— Ну, Данечка, быть тебе корабельным поваром. Даже Маринка годится тебе лишь в младшие поварята.
И Кинтель мгновенно почуял: она хочет помочь ему. Дело в том, что каждый вносил в «Тремолино» что-то свое. Или какое-то умение, или черту характера, или даже какую-то необходимость особой заботы (как, например, Муреныш с его домашней неустроенностью). Эти способности, черточки, горести и радости как раз и создавали тот сплав настроений, который был воздухом «Тремолино». Был в этом сплаве и несильный, но чистый голосок Салазкина, когда один из старших мальчишек, Юрик Завалишин, брал гитару, и все пели песни, которых Кинтель раньше никогда не слышал (кроме «Трубача»).
Кинтель петь не умел и стеснялся. Это ему легко прощали, как остальным прощали всякие другие недостатки: например, излишнюю дурашливость Витальки Не Бойся Грома или стремление маленького Костика то и дело постукивать в барабан, с которым он был неразлучен.
У Кинтеля не было ничего, что могло бы добавить экипажу «Тремолино» новых красок. Его легко взяли в компанию, но так же легко — он чувствовал это — могли обойтись и без него. Потому что не принимать же всерьез умение готовить макароны с жареным луком.
«Может, это потому, что я здесь тринадцатый, несчастливый?» — грустно усмехался про себя Кинтель.
Кроме него, ребят в «Тремолино» была ровно дюжина. Одиннадцать мальчишек и деловитая Маринка — отрядный «лекарь, пекарь и аптекарь». У Маринки был брат Андрюшка, на год младше. Бесстрашное создание с остреньким смуглым лицом и глазами, вечно жаждущими справедливости. Он лез отстаивать эту справедливость на улице, в своем дворе, в школе. Недели не проходило, чтобы Корнеич не кидался вытаскивать его из очередной истории. А еще были Сержик Алданов и Паша Краузе — самые «ветераны» отряда и неразлучные друзья, шестиклассник Игорь Гоголев (по прозвищу И-го-го), сочинявший стихи не хуже, чем Глеб Ярцев в классе Кинтеля, и тихий, немного похожий на Салазкина Сенечка Раух. И девятилетний неприкаянный Илька Мурзаев — Муреныш, — живший больше у Корнеича, чем дома. Он был одновременно и ласковый, и упрямо-самостоятельный. Большеглазый, чернявый, нестриженый…
Именно благодаря Муренышу кончилось в отряде скрытое отчуждение Кинтеля.
Однажды Муреныш взгромоздил у стеллажа самодельную стремянку и полез к верхней полке. Что ему там понадобилось, неизвестно, он ведь никогда не объяснял. Потянул с полки увесистую подшивку журнала «Морской флот», не удержал, не удержался сам. Муреныша поймали еще в середине полета. Но книги, которые посыпались за ним, поймать не смогли.
А следом за книгами со звоном упал на половицы помятый, но блестящий пионерский горн.
Кинтель отпустил невредимого Муреныша и поднял трубу. Поправил загнувшийся край внешнего венчика. Горн был с мундштуком. С таким же, как на той фанфаре, которую дали однажды Кинтелю в «гусарском» оркестре.
Виталик Не Бойся Грома радостно подскочил:
— Ой, я и не знал, что у нас труба есть! Откуда?
— Да разве ж я помню, — недовольно отозвался Корнеич, он перепугался за Муреныша. — Кажется, от давних киносъемок осталась, кто-то герольда на рыцарском турнире изображал… По правде-то у нас горнистов почти не было. Лишь в самом начале были. А в «Мушкетере» и в «Синем крабе» уже ни одного. Только барабанщики.
Все привычно глянули на знакомую фотографию. И Кинтель. Снимок был большущий, пятьдесят на шестьдесят, в раме и под стеклом. На фотографии — десятилетний Данилка Вострецов в парадной форме барабанщиков «Эспады»: с плетеным капроновым аксельбантом на рубашке, в лихо заломленном берете, в белой портупее. Слегка взъерошенный ветром и собственной радостью, он сиял веснушчатым лицом и от души лупил в барабан, растопырив колючие локти и расставив среди подорожника и клевера щедро украшенные синяками ноги в съехавших гольфах.
Кинтель стеснялся смотреть на эту фотографию и не раз думал: как Корнеич сам-то смотрит со спокойной душой? На себя, стоящего на двух ногах. Ведь одной-то ноги теперь нет! Вот этой, левой, с белым квадратным пластырем под коленкой. Она выросла и была раздроблена миной в Афгане, и ее отрезали ниже колена, и теперь там скрипучий протез. Кто не знает, сразу и не заметит, но ведь Корнеичу-то сколько мук…
Однако и Корнеич, и другие всегда смотрели на снимок без боязни и неловкости. И сейчас тоже. Но Кинтелю вдруг показалось, что они прочитают его мысли, и он отвел глаза. И чтобы скрыть смущение, спросил:
— А почему их не было, горнистов-то?
— Да так как-то… — Корнеич развел руками. — В барабан стучать — дело нехитрое, а для трубы способности нужны, чтобы играть чисто, а не дудеть, как на школьном сборе…
Кинтель не удержался, тронул мундштук губами, и языком толкнул в него сгусток воздуха. Тонкий металл чутко отозвался, притих словно в ожидании.
— Умеешь, да? — подскочил Не Бойся Грома.
— Не-а… я так просто…
— А все-таки? — сказал Корнеич.
— Да нет же… Я только один раз в руках фанфару держал, в оркестре. Попробовал однажды…
— Ну попробуй еще разок, — с пониманием и с каким-то нетерпением попросил Корнеич.
Кинтель послушался. Как и в том случае, в клубе, звук получился чистый, высокий и с переливчатым дрожанием, которое называется «тремоло». Тогда Кинтель, словно испугавшись, что могут остановить, проиграл те четыре ноты, что и в прошлый раз, три года назад. Проснулась в нем память этих звуков. И они запели так, что отозвались оконные стекла и колыхнулись паруса модели… И влетела в комнату Таня:
— Вы что, люди! Ромка только что заснул!
Кинтель чуть не провалился. Но Корнеич сказал:
— Подожди. Ромку полковым оркестром не разбудишь, а мы тут горниста нашли… Быть тебе, Данила, трубачом, первым в истории «Тремолино»… Если, конечно, согласен.
— Да я же ничего не умею! Только вот это, что сейчас! И то случайно получается…
— Достаточно и этого для начала. Готовый сигнал. Потом научишься. Главное тут — сама идея и почин…
Кинтель увидел глаза Салазкина — и радостные, и просящие: «Не отказывайся!» И ощутил, как вырастает связь: «тремоло» и «Тремолино». Кинтель и отряд…
То ли по случайности так вышло, то ли был в этом особый смысл — в тот вечер Маринка сказала: