Снегопад всё сыпал и сыпал за окошком. Мир не изменился. Ева без яблока — она была, но не было никакого воскресенья и возрождения. Просто тогда начиналась весна с её надеждами и вечными коварными обманами. Но за весной пришло лето, за летом — осень, а за осенью — зима. Григорий Ильич не перехитрил судьбу, и Хомани для его сердца не превратилась в Айкони. Он лишь напрасно растревожил эту девчоночку. Он согрешил.
— Нэ приходэчи до мэнэ, Хоманя, — опять попросил он со всей силой убеждения, на которую был способен.
Она влюбилась. Привязалась. Она зацепилась за него, как утопающая. Но он её не спасёт. Не отгонит её от себя, от своего дома. Поэтому ему надо уйти самому. Владыка звал его перебраться на Архиерейское подворье. В братских палатах есть келья. Рядом храм и скрипторий, и не надо искать пропитание. И Хомани не осмелится прийти к нему на Софийский двор. Он отгородит себя от этой девочки. Вернее, отгородит её от себя, потому что может её погубить. Ведь предупреждал господь: не соблазняй малых сих.
— Ты добрый, князь, — прошептала Хомани. — Я красивая. Я тебе буду.
Григорий Ильич давно приготовился к тому, что Хомани отыщет его жилище. Он должен отвадить девочку. Но так, чтобы не обидеть. Она же слабенькая, как птичка. Надо как-то показать ей, что она хорошая, очень хорошая. Григорий Ильич не придумал ничего, кроме подарка. Он занял денег у Ремезова и купил в лавке Турсуна браслетик с бирюзой.
Григорий Ильич поднялся, слез с лежака, пошарил в кармане камзола, что висел на гвозде, и вернулся на лежак с браслетом в ладони. Он бережно надел его на тонкую руку Хомани. Хомани замерла от восхищения.
— Подарунок мой, — глухо сказал Григорий Ильич.
Хомани кинулась на него, и он не смог не отозваться.
Хомани упала на четвереньки, и ей показалось, что она превращается в дикое животное, и это было прекрасно, потому что дикому животному можно помешать, но нельзя запретить. Перед ним распахнут весь мир. Никто над ним не властен. Ему не нужна речь, которая всё путает, потому что не способна выразить сложность и глубину жизни. Дикому зверю не важно, как он выглядит, что о нём подумают, осудят его или восхитятся им. Он чует невидимые потоки силы, которые потаённо плывут сквозь тайгу, и движется по этим потокам, как рыба выбирает чистые и холодные течения. Хомани ткнулась лицом в грубую подушку Новицкого, набитую сеном, закусила зубами холстину и тихо завыла от толчков невыносимого счастья.
А где-то далеко-далеко от Тобольска, за Иртышом и Кондой, на острове, затерянном посреди огромного болота, на капище Ен-Пугол вместе с сестрой завыла и Айкони. Её голос понёсся над чёрным болотом, тихо стекленеющим в заснеженных берегах, и растворился в пространстве; только пепельная и пятнистая рысь, которая шла по стволу упавшей сосны, услышала странный тихий звук, остановилась и оглянулась, шевеля мохнатыми ушами.
Айкони повалилась на бок и со смехом оттолкнула ногами Нахрача.
— Это была радость моей сестры, а не моя! — сказала она, поддразнивая князя-шамана. — Я не радуюсь тебе, Нахрач!
— Ты врёшь, — уверенно ответил Нахрач, натягивая меховые штаны.
— Ты медведь!
— Да, медведь, — самодовольно согласился Нахрач. — У меня есть душа медведя. Я ведь много ел медвежью печень.
Очаг прогорел, пока они валялись на лежаке, избушка начала остывать. Нахрач принялся с треском ломать об колено толстые сухие сучья. Айкони с любопытством наблюдала за Нахрачом. Ей нравилось смотреть на него, когда он что-нибудь делал. Ему приходилось преодолевать неудобство горба, и от этого он казался ещё более сильным и ловким.
— Ты злой и жадный, — продолжала дразнить Айкони.
— Я мужчина.
— Я не люблю тебя.
Он не знала, любит она его или нет. Но он был ей нужен. Был дорог, как очень-очень родной человек. С ним ей было спокойно. Он защищал и берёг её, хотя не ласкал, не говорил добрых слов и не удивлялся ей, как князь.
— Меня все любят, — заявил Нахрач. — Любят или боятся. Ты же не боишься меня. Значит, любишь.
— А ты сам не боишься меня? — спросила Айкони.
— Я никого не боюсь.
Айкони закрыла глаза, вспоминая свои ощущения.
— Человек С Крестом не забыл меня, — сказала она. — Он меня ищет. Он думал, что моя сестра — это я, и взял мою сестру.
— У женщины тоже есть нож, — хмыкнул Нахрач.
— Человеку С Крестом уже не надо Хомани. Я видела его душу через Хомани. Он сам ещё не знает своей судьбы, но он придёт за мной сюда.
— Никто не знает, где Ен-Пугол.
— Он придёт в Ваентур и схватит твой след. Ты сам укажешь ему Ен-Пугол, Нахрач. Он увидит твою лыжню от Ваентура до Ен-Пугола.
— Не увидит, — успокоил Айкони Нахрач. — Я не заяц, у которого нет длинного хвоста, чтобы заметать след. Я прикажу Икенген-Ойке или Хал-отыру заметать мои следы снегом. Их не унюхает даже голодный волк.
— Почему Икенген-Ойка или Хал-отыр послушают тебя? — Айкони приподнялась на локте, заинтересованно глядя на горбатого Нахрача.
— Боги любят то, чего у них нет. У богов леса нет рыбы. Я дам им рыбу. Я знаю добрую зимнюю яму в излучине Шугура.
— Ты хозяин тайги на Конде, — с уважением заметила Айкони.
— Да, — подтвердил Нахрач. — Мне служит Ике-Ну-ми-Хаум.
Конечно, Нахрачу помогал Ике. Это ведь он закричал через уламу, и Когтистый Старик направился на зов идола, а потом провалился в ловушку. Ике спас её, Айкони, чтобы потом отдать Нахрачу Евплоеву. Кондинскому князю-шаману, одинокому и уродливому, нужна своя прекрасная Мис-нэ.
…Айкони была права, когда предсказывала судьбу Новицкого.
Григорий Ильич прощался со своей избушкой без грусти. Он много пережил в этих стенах, но избушка не стала для него домом. Он вспоминал самые первые, самые горькие дни ссылки, когда ему казалось, что он попал в каземат, в могилу. Но потом он смирился, привык. Здесь его мучили мороки. Сюда, в эту избушку, он притащил обессилевшую от горя Айкони: её предал Табберт, и она хотела заколоть себя, но Григорий Ильич успел поймать её руку с ножом. Айкони провела здесь всего-то несколько часов, и это были самые светлые часы в жизни полковника Новицкого, хотя он тогда собирал возлюбленную для вечной разлуки. И здесь, неотступно думая об Айкони, он написал книгу об остяках. Его боль за этот обездоленный народ проистекала из его нежности к беглянке Айкони, и тоска по Айкони сливалась с тоской по недостижимой родине. Он вспоминал то, что высказал почти против воли: «Когда ночь обнимает тебя своей тьмою, бессонная мысль порождает жалобы больного сердца, лишённого отечества, которое возлюблено им более всего на земле, и плен видится бесконечной гибелью»…
Владыка определил работу для Григория Ильича: составлять вместе с ним экономию для епархии. Но работа не задалась.
В тот вечер Григорий Ильич и Филофей сверяли табель по архиерейским расходам: в Спасскую обитель в Енисейском остроге и в Троицкую обитель на Турухане отправлено по четыре пуда воска и напрестольные Евангелия, а на Турухан ещё потир чернёного серебра и дарохранительница с яхонтом; в Спасскую церковь Зашивер-ского острога выслано из Софийской казны денег восемнадцать рублей; в храмы по Томскому разряду указано коменданту выдать ржи по восемь четей в долю церковной десятины… Подсчёты прервал стук в дверь. В келью владыки, кланяясь, вошёл Пантила Алачеев.