— Значит, в тебе? — Семён Ульяныч даже чуть присел, заглядывая под насупленные брови Матвея Петровича. — Левая рука у правой украла?
Дитмер недоумённо поднял брови и понимающе улыбнулся.
— Не заговаривайся! — обозлился Матвей Петрович.
— Пустой ты губернатор, Гагарин! — прорвало Ремезова. — Полумерок! Воевода Черкасский до тебя и Софийский двор поставил, и Гостиный, и палаты эти тоже, и оборонным валом город обнёс, а твоего старанья только на полбашни хватило и полкремля! Потому как Черкасский не воровал!
Теперь и у Матвея Петровича рвануло сердце бешенством. Знал бы этот дурень, кто ворует, а кто нет, и кто сколько сделал на своём месте!
— Пошёл вон, Ремезов! — бешено заорал Гагарин.
— Да я-то пойду, пойду! — ответил Семён Ульяныч, потрясая палкой. — Но тебя не извиню, Гагарин! Я старый, я сдохну скоро, думал грехи свои кремлём искупить, а ты спасенье моё украл! Надоело твоё воровство мне во покуда! — Семён Ульяныч воткнул пальцы себе под бороду. Отчаянье несло его вперёд, будто под уклон. — Мне уже ничего не страшно! Я на тебя царю грамоту напишу! Я ему «слово и дело» выкликну про всё лихоимство твоё! Пущай царь полюбуется, кака рожа у сибирского губернатора!
Семён Ульяныч харкнул Гагарину под стол и ринулся на выход.
Матвей Петрович схватил со стола бумаги Ремезова, скомкал и швырнул Ремезову в спину, но ком ударился в захлопнутую дверь.
— Ефимка! — утробно прорычал Гагарин. — Беги за ним, возьми солдат у крыльца и в каземат старого пса забей! Он ещё «словом и делом» грозить мне будет, Синахериб треклятый!
Известие о том, что архитектона Ремезова посадили под замок, будто какого татя с перекрёстка, за полдня облетело весь Тобольск. В кабаках говорили, что старый крикун пропил огромную гору денег, предназначенных на кремль. В церквях шептались, что Ремезов изобличил грехи Гагарина, как Филипп-митрополит изобличил грехи царя Грозного, за то и пострадал. На базарах судачили, что старик палкой побил князя за воровство. А на пристанях и в торговых банях, выпучивая глаза, рассказывали, что архитектон и губернатор делили деньги и разодрались: катались, как два кота, по всей Приказной палате, и зарезали швецкого секлетаря Ефимку Дитмера, который их растаскивал.
Никто ничего не понимал.
На следующий день князь Гагарин стоял на службе в Софийском соборе как ни в чём не бывало: без синяков и ссадин; борода, которую он отпускал в Тобольске, была целая; в облике — никакого озверения. Народ косился на Гагарина, а он держался как обычно: по завершении службы подошёл под благословение; выйдя из храма, остановился раздать милостыню.
К Матвею Петровичу в толпе приблизился владыка Филофей.
— Матвей Петрович, не убегай, — попросил он. — Не ведаю, в чём твоя распря с Ремезовым, но освободи старика из каземата. Нехорошо это.
Матвей Петрович смиренно склонился к руке владыки, лежащей на изогнутом навершии посоха, и поцеловал.
— Не могу, отче, — бестрепетно ответил он.
Семёна Ульяныча посадили в каземат под губернаторским домом. За дверью караулил солдат. В каморке стоял лежак с тряпьём, в угол была задвинута отхожая лохань, да ещё под потолком светило окошко. Семён Ульяныч почему-то сразу подумал, что жизнь его закончена. Может, это и к лучшему — помереть, когда прожил долго, но под конец всё рухнуло: сын погиб, семейство отвернулось, а отдела отлучили. Что ещё остаётся старику? Смерти он не боялся. В его годы это было нелепо. Всем вокруг и ему самому было понятно, что он скоро умрёт. Ворота на небо для него уже открылись. А заключение в каземат означало, что ворота в земную жизнь теперь закрыты.
Семён Ульяныч не принимал свою старость со смирением, но он вообще мало что принимал со смирением.
Старость была вокруг, а не в нём. Почти вся его ровня уже померла, все друзья по молодости, а те немногие, кто пока был жив, скажем честно, вылезли из разума. Сидели на скамеечках у ворот на пригреве, трясли бородами, смотрели куда-то в пустоту выцветшими и слезящимися глазами. Один лишь Семён Ульяныч где-то бегал, что-то делал, ругался, переживал, будто годы его не берут. Берут, конечно, как без этого. Однако от старческой немощи, телесной и умственной, господь его упас. А может, и не господь. Может, он сам себя упас, потому что столько лет занимался тем, что любил: зодчеством, книгами, чертежами. Эти занятия требовали неотступного напряжения ума и души. И он всегда безоглядно тратил себя, а господь щедро вливал новое вино в его старые мехи. Вот он и дотянул до таких земных сроков. Ему некогда было стареть.
Старость для него была только сокращением жизненных возможностей. Урочный-то час приближался, и Семён Ульяныч год от года отсекал от себя ненужное: сначала баб, потом вино, потом корысть, потом пустую болтовню. Без сожалений он отдавал времени то, что считал неважным, оставляя себе лишь самое дорогое. И в этом самом дорогом он был молод, как прежде.
Он ведь ничего не терял от самоотказа. Как говорится, бездомный обладает всем миром. Любимое дело и было восполнением неполноты, и восполнением стократ большим. В Тобольске нет кремля? Он сам построит кремль. Ему не увидеть Ермака? Он напишет о Ермаке летопись. Ему не побывать в Мангазее и Албазине, на Байкале и на Амуре, в Якутске и на Камчатке, в Мунга-лии и Китае? Он составит чертежи. И чем красивее он это сделает, тем ближе будет к правде. Пределы судьбы преодолимы. Судьба — не каземат, и вокруг — божий простор. Надобно только жадно желать жить.
И здесь, в холодном каземате, Семён Ульяныч с грустью вспомнил свою мастерскую. Свою молельню.
В мастерской, как в божьем оке, заключался мир во всей его протяжённости и во всей длительности. Тени мастерской были мягкими крылами ангелов странствий. Семён Ульяныч смотрел из окошка своего каземата и видел только небо. А в небе лепились друг на друга купола облаков. Облака — божье зодчество. Господь тоже архитектон.
Из семьи к Семёну Ульянычу приходила только Ефи-мья Митрофановна. Семён Ульяныч отказался видеться и с сыновьями, и с дочерью, и даже со снохой. Все они — изменники. Он бы и от встреч с женой тоже отказался — Фимка же спелась с Машкой и Левонтием, — но в каземате не кормили, харч узникам проносили домашние, а помереть с голоду было как-то уж слишком: до такого остервенения на семью Семён Ульяныч всё-таки не докатился. Да и не хотелось облегчать жизнь Гагарину — губернатор только порадовался бы кончине беспокойного архитектона. Словом, желал бы господь прибрать своего раба — так прибрал бы, а насильно господу себя навязывать — грех. Лёшка или Лёнька привозили бабку в санях, и Ефимья Митрофановна кормила Семёна Ульяныча, выдавала ему одёжу на смену и обихаживала.
В тюрьме Семён Ульяныч оброс, и Ефимья Митрофановна стригла его большими коваными ножницами, которыми стригли овец и коз.
— Ну и задичал ты, старый! Чисто дьякон в запое, — ворчала она.
Семён Ульяныч пытался понять отношение жены ко всем бедствиям семьи: за кого она в этом споре?