— Ну, попробуй, господин капитан, — с сомнением согласился Семён.
Самолюбию Табберта льстила близость к семье Реме-зовых, которая в Тобольске, да и во всей Сибири, без сомнения, стояла особняком. Табберт надеялся, что Реме-зовы понимают важность его работы, и ему разрешено у Ремезовых больше, чем любому другому чужаку, а то и члену семьи.
Семён-младший и Епифания жили в подклете мастерской, как это было и до побега раскольников. Табберт повесил на гвоздь треуголку и епанчу, потопал ногами, сбивая снег, и присел у стола на лавку. В подклете горела лучина. Семён-младший скрежетал напильником — разводил зубья кованой пилы. Епифания стояла у стола и крутила жёрнов ручной меленки. Табберт разглядывал эту бабу с доброжелательным интересом. Епифания казалась ему не совсем человеком: так прирученного волка нельзя считать собакой.
— Как твой чувство себя? — осведомился он с любопытством лекаря.
— Благодарствую, — ответила Епифания.
— Скажи, ты по-прежнему расколчица?
Епифания молчала. Семён-младший стиснул напильник.
— Скажи, правда есть, что перед гарь вы держать пост, а ваш вожак обратить вас в монах, и вы быть братья и сьостры?
— Правда, — скупо сказала Епифания.
— А что хотеть ваш вожак? Власть над вами? Слава среди расколчиков? Страх царя перед ваша вера?
Семён понимал, что Епифании невыносимы такие холодные и жёсткие вопросы об Авдонии, однако усилием воли она не даёт себе закрыться.
— Батюшка души спасал.
Такой ответ ничего не объяснил Табберту.
— Когда начало пожар, мои люди открыть дверь, а твои люди, много, не выходить, — сие что есть? Упорство? Или терять рассудок?
По Епифании покатились волны липкого жара. Этот швед выпытывал самое главное. Она помнила, о чём думала в тот безумный миг: она боялась боли и смерти. Даже нет, не самой смерти, — она боялась умирания. Боялась перешагивать через порог. Она видела тогда в храме, как мужик свернул шею своей жене, чтобы та не мучилась, сгорая заживо. Видела, как мать задушила младенца. Видела, как девка бросилась в полымя, желая скорее завершить погибель. В храме Епифания понимала, что Авдоний не убьёт её, не избавит, и молилась, обнимая его колени, чтобы он каким-то чудом перенёс её через огонь — отсюда сразу в рай. Но через огонь её перенёс Семён. Ей не хватило веры и силы, чтобы дотерпеть, земное пекло стало для неё страшнее адского. Однако были и те, кто преодолел ужас и боль. И отец Авдоний преодолел.
— Кто верил истинно, тот и не вышел, — глухо сказала Епифания.
Легче было голой пройти через площадь, чем исповедаться этому шведу. Но она предала свою веру, и будет нести печать, которую видят все, — это её наказание. На ней Агасферов грех. Она оттолкнула Господа. И она должна говорить о своём грехе: каяться в нём, даже если ему нет искупления.
— Скажи, те, которых мы спасать, они позднее снова делать гарь?
Глаза у Табберта горели. Он словно бы ощупывал пальцами бьющееся сердце живого человека: таковое исследование невозможно по природе, ибо разъятое тело умирает, и потому опыт беседы с этой бабой был бесценным.
— Довольно, господин капитан! — угрюмо оборвал Семён, откладывая пилу. — Жестоко о том выпытывать! Ступайте к батюшке, а её не трожьте!
Табберт вздохнул и поднялся.
— Сожалеть! — искренне сказал он.
Табберт забрал треуголку и епанчу и закрыл за собой дверь, а Епифания всё так же крутила жёрнов меленки, стоя у стола. Семён сзади взял её за плечи и уткнулся лбом ей в затылок.
— Помилуй, Епифанюшка, — прошептал он. — Сдурил я, что пустил его.
— Ничего, Сеня, — твёрдо ответила Епифания. — Так бог хотел.
…За события в Чилигино никакой кары от властей для Епифании не последовало. За что её карать? Она не убегала из-под стражи, как Авдоний с братьями. И гарь готовила тоже не она. Епифания, девка Алёна, по бумагам — всего лишь холопка Ремезовых. Ежели сами Ремезовы не требовали проучить её кнутом, так это ихние дела, а не начальства.
Всю обратную дорогу от Чилигино до Тобольска Семён присматривался к Епифании, пытаясь понять, что с ней происходит. Она будто очнулась. Треснула и развалилась скорлупа ожесточения, отчуждения и непокорства. Епифания почти всегда молчала, но Семён чувствовал, что она теперь видит этот мир — эту реку, эту осень, эту землю. Семён хотел верить, что после потрясения морок слетел с души Епифании, что Епифания воскресает.
Раздумывая о доме, Семён сказал, что ей надо примириться с Семёном Ульянычем и Ефимьей Митрофановной, и Епифания согласилась. В горнице она встала на колени и до половиц поклонилась Ремезовым.
— Простите меня, — глухо сказала она.
— За что? — тотчас взъелся Семён Ульяныч.
— За всё, в чём виновной почитаете.
— Бог тебе судья, — пожалела Ефимья Митрофановна. — Душу береги.
Но вся семья Ремезовых вздохнула с облегчением, когда Семён увёл Епифанию в подклет отцовской мастерской. Пусть там живут — отдельно. И Епифания почти не появлялась в доме. Работа у неё была на дворе и на улице. Она рубила дрова вместо мужиков, ходила за скотиной вместо Машки и Варвары, разгребала снег вместо Лёньки и Лёшки, стирала на Тырковке, вдвоём с Семёном возила воду с Иртыша. И кормились Семён с Епи-фанией тоже сами по себе: в их печку легко помещался собственный чугунок.
По первому снегу Семён ездил с Епифанией на дальний покос, где с лета в балагане осталось сено. Гуня тянула волокушу, а Епифания шагала рядом — и как-то незаметно отошла в лес. Спохватившись, Семён вернулся за ней. Епифания была как заколдованная: брела, поглаживая стволы деревьев, нагибала к лицу гроздья рябины и срывала ягоды губами, задирала голову, глядя в блёкло-голубое небо за ветвями, и платок свалился с её плеч.
— Что с тобой, Епифанюшка? — тревожно спросил Семён.
— Всё здесь живое, Сеня, — ответила она; глаза у неё были словно подо льдом. — В деревьях тепло, и соки сокровенные, и снег пуховый, добрый, и божье дыханье в высоте… Смотри — стёжка, заяц проскакал. А тишина какая, Сеня… Луч на снежинке сверкнёт — и то слышно.
— Владыка Филофей говорил на проповеди, что мир и дан как Благая Весть, — осторожно сказал Семён.
— Верно говорил, — прошептала Епифания. — Только кому Весть?
— Всем.
Епифания лишь тускло улыбнулась, словно знала что-то своё.
Детское её изумление Семён истолковал как горькую радость от возвращения к жизни. Но потом заметил, что Епифания засматривается. То вдруг затихнет у проруби на Тырковке, а в проруби чистая вода дрожит в беззвучном токе над тонким промытым песком и камешками. То вдруг не может отойти от коровы, заботливо обирая с её шкуры мелкие мусоринки. То уставится на огонёк, ползущий по острой лучине. А то с полным беременем дров замрёт у поленницы, глядя на закат за Троицким мысом — студёный, по-петушиному яркий, разметавший краски во все стороны: алый цвет — на облака, золото — на снежные склоны, дерзкую зелень — в глубину синевы. В такие мгновения, немного выждав, Семён робко трогал Епифанию за руку, и она будто пробуждалась от наваждения: бездна, которую она видела, исчезала, как в озёрной глади исчезает отражение, потревоженное касанием.